Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Как бы то ни было, перемышлян, просидевших в калужской тюрьме около года, выпустили, за исключением Петра Евдокимовича Меньшова: перед революцией он короткое время был столоначальником Перемышльского уездного полицейского управления, а потом перешел делопроизводителем в податную инспекцию; перемышльский мещанин Иван Николаевич Мареев, сводя с Меньшовым счеты многолетней давности, не отказался от своих наветов, и Меньшова сделали козлом отпущения; надо было показать, что Перемышльское отделение НКВД все-таки потрудилось не совсем уже зря, и хромоногого старика Меньшова по прозвищу «Два с полтиной – три рубля – четвертак – четвертак», препроводили в царство бушлатов, баланды, колючей проволоки, сторожевых вышек, надзирателей, оперуполномоченных, конвоиров, немецких овчарок, шпаны, стукачей…
Кровавый буран не перестал. Кровавый буран приутих.
Москва, 14 октября 1970
Покров Пресвятой Богородицы
Самоубийца
Ведь
В библиотеке моего отца, которую мать постепенно – от дня рождения ко дню рождения, от именин к именинам – дарила мне, находился аккуратно переплетенный местным переплетчиком комплект «Журнала для всех» за 1905 год. Там мне впервые встретилась фамилия – Сергеев-Ценский; в четвертом номере был напечатан рассказ писателя «Бред». Прочел я его, когда мне было лет десять, прочел и, конечно, забыл, – он был мало доступен детскому моему пониманию и не увлек меня сюжетом, а вот фамилия автора – благодаря, очевидно, своей необычности – удержалась в памяти. Затем я прочитал в тоже перешедшем ко мне журнале «Образование» за 1903 год рассказ Сергеева-Ценского «Погост», Его «герои» – унылые, придавленные провинциальной скукой учителя – показались мне придуманными; они нимало не походили на моих учителей, среди которых были и немудрящие обыватели, не тяготившиеся, однако, своим уделом, жизнедеятельные, жизнерадостные, но были и таланты, смотревшие на свою работу не как на службу, а как на служение. Скучать и унывать и тем и другим было некогда.
Некоторое время спустя моя тетка Юния Михайловна Любимова подарила мне «Галерею современных русских писателей», которую тот же самый «Журнал для всех» рассылал подписчикам в виде бесплатного приложения. Это была портретная галерея русских писателей XX века, и больших и малых, и символистов, и «знаньевцев», а равно и тех, кто ни к какому направлению не примыкал. На каждой странице – четыре портрета. Среди писателей, чьи фамилии начинаются на «с», я увидел портрет Сергеева-Ценского. В молодости, как, впрочем, и впоследствии, он был совсем не похож на писателя. Глядя на его портрет, можно было предположить, что это конторщик, почтовый чиновник, в лучшем случае – учитель словесности где-нибудь в высшем начальном училище. Что-то не чисто простонародное» а именно «полуинтеллигентное» было и в его утином носу, и в кокетливо закрученных усах, и во франтовато сдвинутой на бок шляпе. Выделялись на этом лице глаза – строгие, задумчивые, пытливые. Им не шли пошловатые, «галантерейные» завитки усов. Им не шла щеголеватая шляпа, которою ее обладатель, видимо, гордился, иначе бы не стал в ней сниматься и не закрыл бы ею копну волос, не пожертвовал бы ей этою копною, которая должна была бы составлять предмет его истинной гордости, ибо она придавала самобытность всему его облику и своею буйною силою подчеркивала ту душевную несгибаемость, ту душевную мощь, ту внутреннюю целостность, какая читалась в его глазах.
В начале 26-го года Георгий Авксентьевич Траубенберг принес нам почитать еще относительно свежий январский номер «Нового мира» за этот год. То был первый номер реформированного «Нового мира» – первый номер, вышедший под редакцией Вяч. Полонского. Полонский открыл его «Черным человеком» недавно погибшего Есенина, а прозаический отдел – «Морем» Сергеева-Ценского, спустя много лет составившим главу романа «Обреченные на гибель». Георгий Авксентьевич советовал прежде всего прочесть «Море» вещь, по его мнению, радовавшую классической простотой слога, свободного от современных вывертов. И вот это было, в сущности говоря, мое первое знакомство с Сергеевым-Ценским. В советских журналах мне до того дня ни разу не встретилось его имя. Я даже не знал, жив ли он. А если жив, то, подобно многим другим, не уехал ли за границу?.
Я потом еще не скоро увидел море вживе и въяве. Читая Ценского, я представлял себе сильный разлив Оки в бурю. Что же еще мог я вообразить? Ведь это был самый широкий водный простор, который мне приходилось наблюдать. И у меня возникло ощущение бушующей водной равнины, и вместе с братьями Макухиными и Афанасием я напрягал последние усилия в отчаянной схватке с обезумелой, осатанелой стихией.
В 26-м году наша «Центральная» библиотека «Новый мир» не выписывала. Родился он только в 25-м, и первый год его существования не принес ему популярности: это был бледный и хилый недоносок. Его страницы с благословения фактического редактора Федора Гладкова заполнялись топорными изделиями так называемых «кузнецов». Случайно залетевшие туда стихотворения Есенина («Сукин сын», «Метель») весны не сделали. Что Полонский превратит «Новый мир» в лучший из современных журналов – этого, не говоря о провинции, не могли себе представить даже Москва и Ленинград: первый номер «Нового мира» за 26-й год – это был дебют Полонского как редактора литературно-художественного журнала. В 26-м году у нас в Перемышле с запозданием появились кем-либо случайно завезенные разрозненные его номера. Так, ко мне в руки попал и второй его номер с началом повести Сергеева-Ценского «Жестокость». В ней меня поразил мелькающий, движущийся, изменчивый пейзаж, увиденный глазами беглецов-комиссаров, мчащихся на легковом автомобиле, а затем внешние и психологические портреты этих комиссаров с такими не похожими одно на другое лицами, с такими живописными и такими разными в своей живописности жизненными дорогами, которые, однако, неуклонно вели каждого из них в конце концов к революции. Меня пленила при этом тонкость безупречного, толстовски верного психологического анализа. Так, например, отвергнувшая первую любовь тамбовца дочь богатого помещика, беленькая девочка в белом капоре с бантиками из либерти, отвергнувшая с первого взгляда, единственно потому, что гимназист не принадлежал к ее кругу, –
В начале 28-го года Петр Михайлович Лебедев посоветовал мне и моей матери прочитать в «Красной нови» за 27-й год роман Сергеева-Ценского «Обреченные на гибель». Его внимание обратил на роман Николай Иванович Чудаков, огородник и владелец маслобойки, в молодости примыкавший к местным социал-демократам, дважды счастливо избежавший большевистской расправы: в начале революции скрывшийся и не появлявшийся в родных краях до самого НЭП’а, а затем бежавший – и уже навсегда – в начале коллективизации, предварительно разведясь с женой, чтобы не губить ее жизнь, а единственного сына отдав на попечение своей одинокой сестре, питомице Петровско-Разумовской академии, много лет преподававшей в Калужском сельско-хозяйственном техникуме. Этот самый Николай Иванович Чудаков в залоснившемся полушубке, до того приторно пахнувшем постным маслом, что когда я стоял рядом с ним, у меня мгновенно пересыхало небо, точно я объелся сладкого, иногда забегал к нам, – благо маслобойка его и огород были от нас через дорогу, – попросить почитать чего-нибудь новенького из советской литературы. Он первый указал нам на «Россию, кровью умытую» Артема Веселого, на эту написанную с малявинским разгулом красок картину ужасов гражданской войны.
– Грубо, но правдиво, – сказал он и добавил: – Я ведь в тех местах жил во время гражданской войны, все своими глазами видел.
Прочитав «Обреченных», я удостоверился, что Ценский – не только огромный художник, художник в цвету, но и художник мой, из всех писателей, проживавших на территории Советской России, наиболее близкий мне по духу, по отношению к революции, по отношению к современности, по отношению к судьбам России. С той поры ни одна вещь Ценского уже не ускользала от моего взгляда…
Почему я так любил Сергеева-Ценского? Да потому, во-первых, что Сергеев-Ценский в течение многих лет, – пока он не свихнулся, пока он не рехнулся, пока не сбился с панталыку, пока не начал жевать полубеззубым ртом подсунутый ему пряник, – бесстрашно писал правду о советской жизни, резал самую что ни на есть правду-матку и кровоточащей подносил ее к глазам читателей; потому, что он никогда не гримировал устроителей новой жизни, а выводил их на сцену «в натуральном виде».
А во-вторых, потому, что это был не только свободный и непримиримый, но и бесподобный художник, кисть которого почти неизменно радовала мой глаз. Много лет спустя, в 40-м году, я узнал, что столь же высоко ставил Ценского не кто иной, как Горький. В предисловии к переводу «Вали» на мадьярский язык он писал в 28-м году: «Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе более двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее».
Даже знакомство с искусством Бунина не заслонило от меня Сергеева-Ценского – до того он кряжист и особлив. Начало эпиграммы Маяковского на Лидина («Если даже и Лесков при Толстом не виден») – это «красное словцо». Тень, отбрасываемая исполинами, накрывает лишь подражателей. Лесков до мельчайшей черточки виден и при Льве Толстом, Ценского тоже ни с кем не спутаешь, не смешаешь, тотчас выделишь и отличишь.
Как же мне было не любить Ценского, когда он учуял и углядел, что у колыбели революции стояли обман и насилие? Обман этот он в повести «Львы и солнце» запечатлел в образе коварного петроградского зимнего солнца, в феврале 17-го года выманившего на улицы доверчивый народ, и в образе «львов», на поверку оказавшихся собаками, только особой породы. На этих «львов» польстился маклак Иван Ионыч Полезнов – так было клюнула на февральскую революцию невежественная, дремучая русская буржуазия. Иван Ионыч бессмысленно гибнет: его – правда, нечаянно, метясь в кинувшегося на него пса, – убили «свои» же, вместе с которыми он, вооруженный винтовкой, шел по улицам Петрограда к Государственной думе и которых он по дороге завел отбирать «львов», – ведь богатеи грабили помещечьи усадьбы вкупе и влюбе с бедняками, и большевики до поры до времени пользовались их услугами и лишь в конце 20-х – начале 30-х годов отблагодарили. Когда с главным врагом было покончено, тогда уж начались «разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще» – разговоры, обещанные еще перед революцией большевиком Даутовым в романе Сергеева-Ценского «Память сердца», разговоры, обещанные Лениным в его статьях, которые, себе на горе и на счастье большевикам, не потрудились прочесть «лавочники» и не только «лавочники», но и крестьяне-середняки, ибо если б они вовремя прочли их, то еще неизвестно, выгорело бы ли дело Ленина. Гибель Ивана Ионыча Полезнова – случайная гибель, но это прообраз гибели его класса, который, не расчухавшись, пошел было за большевиками, гибель Полезновых, впоследствии ставших с точки зрения большевиков Бесполезновыми (так, не разобрав, записали фамилию умирающего Ивана Ионыча, который произнес ее уже коснеющим языком). Иван Ионыч – одна из первых жертв революции, за которой потянутся нескончаемые вереницы.
Хозяйка собак хочет заявить полиции.
«Но дворник ответил раздельно и уничтожающе:
– Какой это такой полиции?… Где теперь именно эта полиция?… Нет теперь нигде ни-ка-кой полиции… Я теперь полиция!
Он подобрался длиннейшими руками под тело Ивана Ионыча, – прежде сняв с него шапку и сунув в карман, – и понес его перед собою, откачнувшись, как охапку тяжелых дров, к себе в дворницкую.
Там он раздел его, пересчитал и спрятал его деньги, – и, вытянувшись и застыв, тело осталось в темном углу ждать могилы.