Невидимый человек
Шрифт:
Вот почему я враждую с «Монополейтед лайт энд пауэр». Чем глубже причина, я считаю, тем сильней вражда: это дает мне возможность прочувствовать свою живучесть. А еще потому я враждую с этой конторой, что она отняла у меня уйму денег, пока я не научился защищаться. У меня в подполье ровным счетом тысяча триста шестьдесят девять лампочек. Весь потолок покрыт сетью электропроводки, каждый дюйм. Причем лампочки у меня не энергосберегающие, а старого образца, мощные, с нитью накаливания. Как акт саботажа, понимаете, да? Я уже и по стенам начал тянуть проводку. Есть у меня знакомый старьевщик, человек запасливый – подогнал мне и провода, и розетки. Никакие бедствия – ни ураганы, ни потопы – не должны лишать нас света, и пусть он разгорается
Но пока что у меня из электроприборов – один патефон; планирую установить пять штук. В моей берлоге веет какой-то акустической мертвечиной, а когда обзаведусь аппаратурой, смогу улавливать вибрацию музыки – не только ушами, но и всем телом. Хотелось бы на всех пяти слушать запись Луи Армстронга «Моя ль вина, что кожа, как тоска, черна?» – причем одновременно. Покамест я ставлю Луи только под любимый десерт: ванильное мороженое с терновым джином. Поливаю белый шарик бордовой жидкостью, смотрю, как она поблескивает, как над шариком поднимается пар, а рядом Луи извлекает из военного инструмента луч лирического звука. Луи Армстронг, вероятно, полюбился мне тем, что поэзию создает из своей невидимости. Наверное, у него потому так классно получается, что о своей невидимости он даже не подозревает. А мое личное понимание невидимости помогает мне понять его музыку. Однажды я на улице стрельнул покурить, но тот шутник подсунул мне косяк; принес я его домой, затянулся и сидел, слушал патефон. Странный выдался вечер. Невидимость – вы этого, наверно, не изволите понимать – слегка меняет ощущение времени. Ты то забегаешь вперед, то запаздываешь. Вместо быстрого и незаметного течения времени получаешь его узловые моменты, те точки, где оно останавливается или делает скачок вперед. А ты вклиниваешься в паузы и озираешься. Вот что смутно слышится в музыке Луи.
Раз я видел, как боксер-тяжеловес дрался с каким-то «чайником». Боксер показал себя быстрым и потрясающе техничным. Его тело превратилось в один сплошной поток стремительных, ритмичных движений. Он нанес «чайнику» сотню ударов, а тот, подняв руки, застыл в обалдении. Но внезапно этот «чайник», шатавшийся под мельтешением боксерских перчаток, нанес один-единственный удар, который сокрушил профессионалу и технику, и скорость, и разножку с таким хладнокровием, будто попал пониже спины землекопу. Чемпион рухнул на ринг. Случилось небывалое. «Чайник» просто заступил в ощущение времени своего противника. Так и я, подкурив, открыл новый для себя аналитический способ приобщения к музыке. До меня доносились неслышные звуки, и каждая мелодическая строка существовала независимо, совершенно отличная от других, произносила свою реплику и терпеливо ждала вступления других голосов. В тот вечер я обнаружил, что слышу не только во времени, но и в пространстве. Я не только вошел в музыку, но и спустился в ее преисподнюю, как Данте. И под стремительностью горячего темпа открылся темп замедленный и разверзлась пещера, куда я вошел, огляделся и услышал, как незнакомая старуха поет спиричуэлс, исполненный вселенской скорби фламенко, а внизу открывался еще один уступ, где сидела прекрасная девушка цвета слоновой кости, молившая о чем-то голосом, совсем как у моей матери, кучку рабовладельцев, которые торговались за ее нагое тело, а еще ниже был другой уступ, и ускоренный темп, и кто-то прокричал…
– Братья и сестры, нынче утром тема проповеди – «Чернота черноты».
И голоса паствы отозвались:
– Та чернота – ее чернее нет, брат, ее чернее нет…
– В начале…
– В самом начале, – подхватили голоса.
– …была чернота…
– Проповедуй сие…
– …и было солнце…
– Солнце, Господи Боже…
– …красно, точно кровь…
– Красно…
– А черное – оно… – выкрикнул проповедник.
– Кроваво…
– Я сказал: черное – оно…
– Проповедуй сие, брат…
– …и черное не есть…
– Красно, Господи, красно: Он сказал: красно!
– Аминь, брат…
– Чернота тебя скроет…
– Да, быть посему…
– Да, быть посему…
– … но чернота не скроет…
– Нет, не скроет!
– Она ведь…
– Она ведь, Боже…
– … но еще нет.
– Аллилуйя…
– … Она тебя приведет – славься, славься, Господь – в китово чрево…
– Проповедуй сие, добрый брат…
– … и глянется тебе…
– Господи помилуй!
– Даже старая дева!
– Чернота тебя сотворит…
– Черным…
– …или тебя растворит.
– Истинно так, верно, Боже?
И в этот миг на меня рявкнул чей-то голос-тромбон:
– Ступай отсюда, болван! Измену замыслил?
И я поспешил отойти, заслышав стенания все той же старухи, что пела спиричуэлс:
– Похули Бога, малой, и умри.
Я прирос к месту и обратился к ней с вопросом: что, дескать, стряслось?
– Уж как я крепко любила хозяина своего, малой, – ответила она.
– Вместо того чтобы ненавидеть, – заметил я.
– Он сыновей мне подарил, – сказала она, – и я, любя сыновей, научилась любить их отца, хотя по-прежнему его ненавидела.
– Мне тоже знакома амбивалентность, – сказал я. – Она меня сюда и привела.
– И что это за птица?
– Да ничего, всего лишь слово, которое не проясняет сути. Отчего ты горюешь?
– Как же мне не горевать, коли он помер, – сказала она.
– Тогда ответь: кто это хохочет там, наверху?
– Да сынки мои. Рады-радешеньки.
– Что ж, их тоже можно понять, – сказал я.
– Я и сама смеюсь, только с горя. Сулил он свободу нам дать, но так и не сподобился. А все ж любила я его…
– Любила? Ты хочешь сказать?..
– Вот-вот, однако еще дороже мне было другое.
– И что же?
– Свобода.
– Свобода, – повторил я. – Наверное, свобода проявляется через ненависть.
– Ан нет, малой: через любовь. Я любила – и яду ему подсыпала, вот он и скукожился, будто яблоко, морозом побитое. А иначе сыновья мои покрошили б его заточками.
– Где-то здесь неувязка, – сказал я. – У меня даже мысли путаются.
И хотел еще кое-что добавить, но хохот наверху сделался, на мой слух, чересчур громким и горьким; я попытался было от него сбежать, да не смог. На выходе меня охватило неодолимое желание расспросить, что же такое свобода, и я вернулся. Старая певица сидела, обхватив голову ладонями; лицо ее, коричнево-замшевого цвета, было исполнено печали.
– Скажи-ка, мать: а что такое вообще эта свобода, которая так сильно тебе полюбилась? – опрометчиво полюбопытствовал я.
Она удивилась, потом призадумалась, потом растерялась.
– Запамятовала, малой. Мысли путаются. То одно мнится, то другое. Голова кругом идет. Сдается мне, это оттого, что в мозгах уйма всего скопилась, а как высказать – не знаю. Но жить с этим ох как нелегко, малой. Слишком уж много всякого на мою долю выпало, а срок мой слишком короток. Хвори, что ль, какие меня губят. Перед глазами плывет: шаг сделаю – и хлоп оземь. А если не хвори меня доконают, так сынки мои: им лишь бы хохотать да замышлять, как весь белый люд извести. Ожесточились, вот ведь какая штука…