Нежные розы пера
Шрифт:
– Галина, давай не будем…
– Будем, сука! Ещё как будем! Сидишь тут, в баке, разглагольствуешь, какой хороший человек был мой муж, царствие ему Небесное! Ишь ты! Дима, а я тебе что сказала? «Не общаться с кем попало!» Придём домой, выпорю как сидорову козу!
Мадам Чаепитие захохотала, и я впервые за долгое время услышал от неё нездоровый, властный смех:
– Учишь своего барчука принципам? «Не общайся с кем попало», на-адо же! А если ты такая принципиальная оказалась, что ж ты тогда свой партийный билет сдала? А, комсомолка?
И тут впервые за очень долгое время я увидел, как бабушка разговаривает спокойно:
– Все сдавали, и я сдала.
– Я не сдала! – крикнула бомжиха Катрин.
– Ну и где ты теперь, б**дюка, – ответила бабушка.
***
Ничто не вечно, никто не вечен. С годами всё, кажущееся неразрушимым, сыплется, крошится, превращается в труху и прах. И уже
Каждый год меня тащили на могилу деда, чтобы я в очередной раз поглядел на то, что потерял, даже ещё не родившись. Если есть Олимп, значит, где-то внизу должен быть Аид. Мы бы не узнали о чёрном цвете, если бы не разместили напротив него белый. И если мой отец, ушедший из семьи, когда мне было около года, был для воспитывавших меня женщин самим воплощением зла, то образ деда, отца, примерного мужа для бабушки, напротив, являл собой идеал, к которому я должен стремиться.
Когда я делал что-то, требующее в глазах моей семьи моральной оценки, мне всегда рисовалась некая шкала, градация, система координат, по которой я двигал мой поступок. Слово «эгоист» значило, что я сделал что-то плохое, но не требующее серьёзного наказания. «Свинья неблагодарная» – это степень, за которую мне должно уже быть очень и очень стыдно. Когда мой поступок превышал все космические пределы аморального поведения, мне говорили: «Ты как твой отец.» После этого мне полагалось падать на колени и биться в судорожном припадке, доказывая всему миру и моей семье, что я – не он и никогда им не буду. Напротив, крайней степенью похвалы считалось «вылитый дед», как будто бы я никогда не мог и не должен был быть собой, постоянно сверяя себя с людьми, которых толком-то в жизни и не знал. Фраза «видел бы тебя сейчас дед» была очень пластичной и зависела от контекста ситуации, а уж в гробу дед переворачивался столько раз, что, подруби ты к нему динамо, можно было бы запитать электричеством целый Сперанск. И вот, в годовщину его смерти наша семья стояла у изголовья памятника моего деда Жени, и он смотрел на нас из-под чёрных как смоль бровей успокаивающим взглядом, всё понимая и всем всё давно простив.
И я стоял и думал, облокотившись на оградку, глядел на буквы его и моей фамилии, выведенные чёрной краской. Моей потому, что когда мне стукнуло четыре года, фамилию отца сменили на девичью фамилию мамы. Преподнесли это мне, как и положено, с таким тоном, будто бы как минимум одна глобальная проблема человечества решена, и, раз у деда есть наследник, продолжатель рода, то мне, как хранителю династии, предстоит эту фамилию не опозорить. И ведь правда, я нёс эту фамилию гордо, как знамя, потому что было бы одно дело, если б только моя семья воспевала деда как героя. Нет, культ моего мёртвого дедушки пропитал каждый кирпич, каждую песчинку моего двора. Все, кого я видел на улице, кого встречал в душных кислых подъездах, видели не меня, а внука «того самого» человека; почтальонша, приносящая бабушке пенсию раз в месяц, уже накушавшийся где-то под лавочкой Лаваш, ПодайПатрон или Мадам Чаепитие – все наперебой вспоминали истории из прошлого деда так, будто бы всё в этом мире доброе, светлое, разумное и вечное было связано только с ним. Бабушку во дворе боялись, деда – уважали. А как не уважать человека, который привёз из тюрьмы истрёпанный блокнотик, исписанный цитатами из прочитанной им в лагерной библиотеке книг. Его житейская мудрость была для всех неисчерпаемой, а собрания его друзей в нашем тесном подвальчике были вовсе не беспробудным алкоголизмом; скорее, это был очередной съезд философского кружка, где сильные мира сего решали за тех, кто остался на кухне, все проблемы современности. Мама восхищалась своим отцом; её сестра, моя крёстная, его просто боготворила, и только бабушка смела иногда говорить про него всякие гадости, но и то, с каждым годом делала это всё реже и реже, ибо с годами вспоминается только хорошее.
Что же оставалось мне, наследнику великого пращура? Я стоял, принурив голову и думал о том, что, дедушка, и вправду был великим, раз спустя многие годы после смерти его могила не зарастает сорняками, не превратилась в холм. Какой жгучий след оставил тот в сердцах других; словно комета, пронёсся, въелся в душу каждого знавшего его человека. И значит это, что дед не умер, что в могиле только кости и трухлявый гроб, а сам он жив, жив отражением в каждом, жив и говорит с нами своими мыслями из уст других людей. Но только вот беда, что все эти мысли сказали до него давным-давно
А может, когда-то грозный ПодайПатрон глядел, будучи ещё маленьким, как дед умело вертит гаечным ключом, и мечтал так же, как я утром, подойти к нему и пожать руку, но всё никак не решался, и робко уводил взгляд. И, может, сегодня он вспомнит какой-нибудь дельный дедов совет и наконец-таки починит свой Москвич, сядет в него и умчит вдаль, оставляя глубокие борозды от шин в дворовой грязи. Мне рисовалось, как он едет на дачу, или в родную деревню, да хоть к чёрту на рога, но едет!
И действительно, когда мы вернулись домой, оранжевого Москвича во дворе уже не было.
***
Тик. Так. Тик. Так. Громче. Тише. Громче. Тише. Секундная стрелка гильотиной разрезала время, чеканя свой жестокий шаг. Лето наступало, выламывало оконную раму, и за ней, сквозь незамазанные щели доносились ещё слышные резонирующие звуки оживлённого дворика. Мать гладила бельё в гостиной и смотрела вместе с бабушкой телевизор, я же, как впрочем и всегда, воровато выглядывал в окно, считая минуты, пока я смогу выйти во двор поиграть с ребятами.
Два часа во время каникул, час во время учёбы. Меня никогда не ругали ни за ушибленные коленки, ни за расцарапанные руки, ни за порванную одежду – словом, гуляя во дворе, я мог делать всё что угодно. Но два часа во время каникул – Боже, как быстро они пролетали, будто бы и не было смысла выходить вовсе. Мне только и оставалось, что глядеть на детские игры: вот дуры – девчонки сидят в песочнице и лупятся в «дочки-матери», разливая песочный чай и песочную сдобу по пластмассовым формочкам. И опять, как бывало не раз, к ним подойдёт Мадам Чаепитие и будет глядеть украдкой на их нелепую, глупую забаву, и во взгляде её сквозь томную пену прожитых лет вскочит жилка, и она, чуть ли не вприпрыжку, подбежит к ним, сядет возле девчуры и начнёт их учить, как пили чай в старину и как пьют его сейчас в Англии, потому что в Англии через два часа наступит пять вечера, а это значит, что у нас пить его самое время. А эти пустышки лишь отмахнутся от кислой вони её одежд и убегут прочь, туда, где уж точно не будет пахнуть прогорклым маслом. И Катрин останется одна, будет стоять посредине песочницы Безумным Шляпником в окружении брошенных кукол и форм, и лишь только доктор Трусик, сидящий на лавочке и кормящий голубей, робко посмотрит на неё влюблённым взглядом и, будто бы извиняясь за факт своего присутствия, почешет усики и ужимисто сделает книксен4, дёргая своей гуттаперчевой тонкой шеей.
Я же выжидал момента, когда он наконец встанет с лавочки и поплетётся домой, к тетрадкам. Трусик был чрезвычайно пунктуальной персоной; выходя во двор на прогулку и уходя с него минута в минуту, с пяти до шести вечера, мне был знак выходить на улицу. В редкие минуты, когда над ним не смеялись наши ребята, во время этого часа доктор сыпал голубям отруби, отчего весь асфальт возле подъездов превращался под вечер в полотно авангардного искусства. Ругаемый всеми, извиняющийся перед каждым, профессор кафедры матанализа, вечно пахнущий детской присыпкой, был верен и непоколебим в своей чопорности. А мне же всегда было интересно, каково было Трусику приходить на работу, в институт. Вряд ли с ним случалась удивительная метаморфоза – лацканы пиджака не отстирывались от мела, тонкие усики не становились серьёзнее, голос не прорезался сам по себе, и он, как пить дать, наверное, что-то всё время мямлил под нос, погружая всё вокруг себя от первых рядов парт до Камчатки в летаргический сон.
Так как ПодайПатрон увёз свой Москвич на дачу, Саня побежал домой за футбольным мячом. Наконец, торжественный и довольный, с остатками щей на губе, он вышел во двор, держа в руках главную реликвию двора. Футбольных ворот не было, да и к чему им быть, и вот Аркаша, надевая зимние перчатки, встал возле рамы турника. Играли в навесного, по очереди, что доставляло Андрюхе, вышедшему в остроносых туфлях, дикую истерику, но лучше не переобуваться вовсе, чем зайти переобуться и не выйти, поэтому тот, резонно замечая, что ноги можно обмыть и на колонке, снял обувь и теперь молил всех известных ему богов, чтобы не наколоться на остов торчащей из песочницы разбитой бутылки. Аркаша же, как мог, старался попадать мячом по доктору Трусику, увёртки от мяча которого занимали ребят гораздо больше, нежели успешно забитый гол.
Как только профессор ушёл бы домой, я сел бы на лавочку вместо него. Из-за танцующих паучьих ног меня не брали играть в футбол ни в какую команду, даже при диком отсутствии игроков. Я бы мог поучаствовать, если бы ребята играли в прятки или казаков-разбойников. В догонялках мне вообще не было равных, так как Аркаша и Саня в своё время научили меня убегать от них быстрее, чем они смогут меня настичь и побить. Но в делах спортивных мне доводилось ходить в дворовых тютях. Поэтому я считал минуты и тщательно думал о том, чем бы себя занять на улице.