Ницше и нимфы
Шрифт:
Мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле. Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые пугливо вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.
А по римским улицам, отвлекая внимание от соборов и полотен, бродят смуглые и белолицые мадонны, занимаются покупками, но, главным образом, бросают на меня взгляды, затягивая мимолетным влечением к их мелькнувшей мимо красоте, нежности, меланхоличности, обреченности.
Но разве самыми счастливыми и глубоко несчастными среди глазеющей публики не являемся
О, боги, и тут они, словно подвернувшиеся из подворотни, чтобы оттенить и обесценить красоту проходящих мадонн, старухи, подобные сгнившим пням, сидят у домов на каких-то диковинных скамейках, сколоченных неумело, на скорую руку, не переговариваются, не сплетничают — молча, враждебно вглядываются в проходящую, неизвестно куда торопящуюся толпу. Я отлично помню старух своей юности, всей прошедшей жизни. Как бы поздно ни приходил домой, они бодрствовали. И сейчас они провожают меня взглядами, нахохлившись как совы, подслеповато глядя вверх, словно бы приподнимая усохшие тела и огромные бородавчатые лица. Носы — клювами или вздернуты так, что ноздри — почти у глаз. Иногда лицо сморщено, как сушеная слива, иногда раздуто, как вареная брюква. Старухи, сидящие в подворотнях жизни. Старухи, которые нас переживут. Единственно, чем я равен им — своей подслеповатостью.
Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке собора Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель.
Эту сумрачность, благодаря сакральному внутреннему пространству собора, исподволь проникающую в душу каждого посетителя, просекает, словно игла, тонкий солнечный луч, коснувшийся моего лба.
Он мгновенно вызывает мысль, что мир этот — не просто собрание окружающих тебя предметов, а луч света, соединяющий их неожиданным образом, придающий миру настрой — сумрачно-печальный или бесшабашно-веселый, мгновенно усиливающий энергию восприятия всего незнакомого пространства.
И оно, слабо освещенное, освященное великой, но устаревшей и отметенной временем, идеей Бога, одомашнивается этим тонким лучом, обнаруживающим пусть скудную, но живую связь, казалось бы, разобщенных элементов окружения. Так воспринимается мир истинный, который раньше был лишь собранием не связанных между собой вещей, предметов, людей.
Мне же, вечному страннику, открывается в это мгновение, что кочевье, как форма существования, удовлетворяющаяся минимумом уюта, малого домашнего мира, по сути своей, более открыта космическому пространству и времени. Именно, в их протяженности, предметы и вещи, вплотную окружающие нас, возвышаются, замерев у края небесного круга.
Их вещность, по сути, — вечность.
Я опасливо оглядываюсь на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром — с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном Исааком. Или этот из Ангелов, угрожающих, карающих, сжигающих Серафимов, которые не всегда успевают отвести нож? Я же возвращаюсь к ставшему «своим» единственному Ангелу, стерегущему вход на купол собора Святого Петра, чтобы подняться наверх и постоять там, преодолевая страх высоты,
И кого я внезапно замечаю в боковом пустом приделе, явно давно заброшенной исповедальне?
Как в собственной вотчине, сидит Пауль и что-то пишет. Ну, конечно, он же атеист, взлелеянный самым, процеженным сквозь тысячелетия, еврейским скепсисом. Не испытывает никакого пиетета, тем более, страха перед ангелами и апостолами, и, будучи неверующим Паулем, в отличие от своего тезки апостола Павла, в глубине души он еще более скептически относится к апостолу Петру.
Рядом с ним сидит девушка, тощая, субтильная и, на первый взгляд, ничем не привлекающая внимания. Она что-то ищет в книге и показывает Паулю. Луч сместился, покинул меня. Привыкаю к сумраку, ведь я наполовину слеп.
Так вот она, та самая русская девица, о которой Пауль писал мне, весьма двусмысленно предлагая вести «хозяйство» втроем, и настоятельно звал приехать в Рим. Более того, по его словам, это русское чудо было весьма расстроено, что не успело со мной познакомиться, ибо я исчез.
Мне уже тридцать восьмой год, но я не отказываю себе в удовольствии проводить взглядом каждую красивую молодую женщину.
— Фридрих, — слышу я удивленный голос Пауля, — вы? Мы вас давно ждем.
Не успеваю опомниться, как она стоит передо мной. Худенькая, вся светящаяся прозрачностью, какая бывает у больных легкими, в длинном черном, наглухо застегнутом платье, делающем ее похожей на монашку.
Что еще за чудо — это чадо? Глаза голубые, бездонные, сразу же втягивающие, как в омут, откуда можно и не выбраться. Это меня поражает и настораживает. С ней я еще незнаком, но себя узнаю: лицо мое, тридцативосьмилетнего мужчины, позорно пылает, как у юноши.
Преодолевая приступ преувеличенной вежливости, что всегда вызывает у знакомящихся со мной женщин подозрение в притворстве и скрытности, изрекаю первую, пришедшую на ум и, несмотря на это, довольно велеречивую фразу:
— Какие звезды свели нас здесь вместе?
Но через совсем немного времени я уже чувствую себя с ней накоротке, как будто мы уже давно знакомы. Она смотрит на меня восхищенным взглядом, говорит на отличном немецком языке.
По все более удивляющим меня ее репликам, я понимаю, что она читала мои сочинения. Признается, что хотела со мной познакомиться.
С удивительной искренностью и наивностью, тут же выкладывает, что Мальвида ее заинтриговала рассказами обо мне, суровом философе, который в стоическом одиночестве борется со своими болезнями. Она знает, что это такое: стоит ей разволноваться, как у нее горлом идет кровь. И еще Мальвида сказала ей, что я нежный и преданный друг.
Конечно, Мальвидой двигают матримониальные цели: желание меня женить. И хотя всякое сватовство мне претит, на этот раз я ей благодарен.
Мне, говорит Лу, весьма понравилось решение Пауля — писать новую свою книгу о земных корнях любой религии в заброшенной исповедальне, по сути, в центре христианства — соборе Святого Петра.
Она, последовательница Вольтера, взялась помогать ему подбором аргументов. Неужели монашеское платье всего лишь камуфляж?
Набираюсь непривычной для меня смелости и спрашиваю, как она относится к мужчинам. Да у меня же пятеро братьев, говорит, а я самая младшая: в детстве весь мир мне казался населенным братьями.