Ницше и нимфы
Шрифт:
Это же ощутимо в большой политике. При всех скрываемых в ней чувствах превосходства и тщеславия, по-настоящему влечет ее вперед сильнейшая потребность в чувстве власти.
Это чувство скорее следует называть волей. Будем искренни: именно, это и есть счастье.
Генуя
Я существую, как бедный принц, на чердаке в Генуе, поднимаясь по ста шестидесяти четырем ступенькам в мое орлиное гнездо, и моя принцесса, хозяйка дома, встречает меня с обедом, приготовленным из овощей,
Болезненность Сократа и умствование греков сгрызли меня, как черви, и я не могу жить между ограниченными толстовцами более одного сезона.
Зима, особенно, в конце этого, бесконечно длящегося тысяча восемьсот восьмидесятого года, весьма и весьма холодная. Денег у меня едва хватает на роскошь согреться.
С грехом пополам перебрался в восемьдесят первый год.
Замерзая в своем мансардном уединении, я тешу себя мыслью, что чем хуже, тем лучше. Более того, эта мансарда мной ощущается, как идеальное место для одиночества и творчества: «Утренняя заря» благословенных мест Италии все еще светит мне с моих мансардных высот, где удовлетворяются все необходимые и простейшие запросы моей натуры, к которым меня приучила неотступная головная боль.
Ежедневная борьба с ней, болезненная чувствительность к малейшим колебаниям погоды, да еще здесь, где суша и море ведут свои непрекращающиеся игры с помощью ветра, мороза, оттепели, снега, и прочих прелестей, истощает все мои силы.
Вся эта веселая канитель грозит мне опасностью стать мелочным, чего я не имею права допустить в связи с моими глобальными устремлениями.
Вот и получается, что стоит мне после тяжелого приступа в течение дня-двух прийти в себя, как моя глупость уверена, что я абсолютно воскрес.
Да помогут мне боги в моем затворничестве завершить «Утреннюю зарю», которую по спокойному течению мысли, я могу назвать работой выздоравливающего человека. Я уже достаточно привычен — жить в отдалении от людей, чей язык мне не знаком.
Я живу на солнечных отмелях моих мыслей. Века, даты, газеты, катятся прахом — в не замечаемое мной Ничто. Я иногда спускаюсь с высоты и брожу в прекрасном и незнакомом городе как бы коридором своих мыслей и чувств, радуясь сладкому ужасу одиночества, очарованию бездн, ведь рядом море. Взобравшись на утес, над Генуей, этим городом Колумба, я начертал на открытке Петеру еще раз подтверждение, что мы на правильном пути — «Одиночество — наша судьба, не надо думать больше о других, идолах и господах».
Я ощущал всеми фибрами души под собой море, впадающее в Океан — дикий зверь человечества, в бушующих глубинах которого поэт Вильям Блейк видел страшный лик еврейского Бога — тигра-Христа, Яхве собственной персоной.
В Генуе, как и в Наумбурге, Цюрихе, Венеции, Лейпциге — во всех местах, в которых я был, везде я искал «себя настоящего» среди людей, в группе товарищей, и вообще в людском обществе. Но снова и снова оттеснялся к луковицам Пер-Гюнта, к Ничто, обернутому иллюзией, слой за слоем без настоящего ядра.
И
В своих романтических тягостях я отбрасывал в прошлое пиво, веселые студенческие дни в Бонне, когда считал своим долгом присоединиться к клубам разгульного пламени студенческого клуба, ибо без этого я должен был уйти в монашество, без вина, без женщин, без песен.
Честно говоря, я начал относиться к монашеству, как к философской цели, по примеру Спинозы. В его умственной любви к Богу нет места любой оказывающейся рядом проститутке.
В Генуе, в пору вечерних сумерек, я слышал долгий колокольный звон, раздававшийся с башни. Он казался бесконечным и звучал так ненасытно, разносясь в вечернем небе и в морском воздухе над уличным шумом, так грозно-таинственно и вместе с тем так ребячливо, так жалобно. И я вспомнил тогда слова Платона, и вдруг ощутил их в сердце: «Все человеческое, вместе взятое, недостойно великой серьезности».
Так пришла мне эта мысль вестью — продолжением «Утренней зари» — книгой «Веселая наука».
В январе восемьдесят первого я послал Петеру рукопись «Утренней зари» с просьбой сделать чистовую копию. В апреле он приехал ко мне, и мы направились в местечко Рекоаро, недалеко от Венеции, чтобы вместе работать над корректурой книги.
После его отъезда во мне снова проснулась тяга к дороге, и я отлично знал, куда меня тянет: Верхний Энгадин, не выходящая у меня из памяти альпийская деревушка Сильс Мария, куда я и вернулся в середине июня, вновь ощутив уже забытую лесную тишину в окружении лечащих душу гор.
Одиночество здесь более созвучно мне в отличие от мансардного уединения в большом городе. При всех недомоганиях, связанных с колебаниями температуры разряженной на высотах атмосферы, я написал Овербеку, что не знаю иного подходящего моей природе места в мире, чем этот кусочек воистину земли Обетованной.
Правда, лето было очень жарким, словно наполнено электричеством, которое для меня губительно, но я умею остерегаться и держать удар.
Несмотря ни на что, мои постоянные плодотворные беседы с самим собой, что, по сути, и является работой философа, ложатся на бумагу моим подслеповатым почерком с вечной надеждой на каллиграфию Петера.
Я люблю эту нелегкую, но благодарную работу, с потерей возникшей мысли и вновь ее нахождением, вычеркиванием, неожиданной игрой слов, что на миг доставляет мне неслыханное наслаждение, с правкой и новыми находками на следующий день.
Эта радость поиска несет меня к вершинам, которые взирают на меня через окна, и этой нечаянной радостью я преодолеваю все мучения и всю безнадежность.
В целом я счастливее, чем когда-либо в жизни. Меня посещают неслыханные по гениальности идеи. Напряжение чувств бросает меня в дрожь. Во время прогулки, у меня несколько раз текли слезы, не жалости, — ликования. Кто-нибудь бы меня встретил, подумал, перед ним сумасшедший — смеется, плачет, напевает.