Ницше и нимфы
Шрифт:
У нее же опять начинается лихорадка с приступами кашля — нужен постельный режим. Я посылаю больной письма и записки, разговариваю с ней через дверь. Кашель и лихорадка проходят, и мы опять бродим по тюрингским лесам.
Я не просто знаю, я уверен: Элизабет прячется иногда за дверью, чаще приникает к смежной с комнатой Лу стене, подслушивая наши разговоры, вздрагивает от нашего хохота, ужасается, как она считает, нашему бесовскому обсуждению бесстыдных тем.
А мы ведь, разговорившись, действительно походим на двух подручных дьявола, почти дуэтом с презрением отметаем сострадание, считая его скрытым злорадством, прикрываемым ханжеством и лицемерием, а исполнение долга — душевным рабством. И при этом хохочем.
Да и какие это святыни для сестрицы, которая сама разыгрывает верность Лютеру, уж я-то знаю. Догадаться, что мы все это делаем, чтобы ей досадить, у нее ума не хватает.
Выходя от Лу, я вижу дверь в комнату Элизабет приоткрытой, и дважды целую ручку Лу, желая ей доброй ночи. Для меня пребывание с Лу в Таутенбурге — самое прекрасное время в моей жизни.
Догадываюсь, что ее уже утомляют мои бесконечные страстные излияния в словах, каракули почти слепого человека на клочках бумаги с просьбами простить, честно говоря, непонятно за что. Иногда это прорывается в неожиданно выплеснувшемся из глубины ее души откровении. Иногда я теряю всю свою учтивость и сдержанность, и она многое мне позволяет, но до определенного предела. И тогда, с доводящей меня до слез нежностью любимой женщины, она успокаивает меня и, весьма красочно, в ее стиле, рисует мою внутреннюю жизнь и удивляющие своей неожиданностью порывы моей души подобием старого замка с множеством темниц и потайных подвалов. Вначале они не бросаются в глаза. Тут Лу замолкает, вероятно, почувствовав, что несет ее не туда, ибо неизвестно, что творится в этих темницах угрозой ее свободе, а, может, и жизни. Она глубоко вздыхает после долгой паузы, и добавляет с облегчением, что в этих подвалах и темницах хранится мое главное, подлинное, не на потребу всему этому, погруженному в лицемерие и ханжество, миру. Но я-то понимаю, что пугает ее в этих темницах: моя взрывоопасная чувственность, запертая на замок моей учтивостью, еще больше вгоняющей ее в страх.
И я еще имел глупость предлагать ей совместную жизнь сроком на два года. Да чем же отличаются эти два года от одной ночи в публичном доме с жрицей любви? Быть может, лишь временной протяженностью, одинаково лишенной любви, духовной и душевной, а не только физической, привязанности?
Могу ли я выглядеть таким в ее глазах после того, как мы ощутили, что понимаем друг друга с полуслова. Такое опасное взаимопроникновение всегда приводит к плохому финалу. Она никогда не испытывала страха перед моими неординарными мыслями. Но каким она меня видит, когда похоть застилает мои и так слепые глаза: этаким коренастым носорогом с усами вместо рога, прущим напролом, и, с трудом сдерживаемым хрупким существом женского рода? Таким я вижу себя со стороны, придя в нормальное состояние, изливаясь преувеличенной учтивостью, самого меня сводящей с ума, и находясь в том же теле носорога, которого служители зоосада, называемого миром людей, связали и накормили наркотиками.
После таких приступов ужас охватывает меня и хочется сбежать, забиться в какое-то одинокое логово, подальше от любопытства толпы, которая, кажется, обступает меня со всех сторон сплошным жадным многоглазием.
Следует на некоторое время отдалиться друг от друга, чтобы сохранить все то, незабываемое и прекрасное, что стало нашим общим достоянием за эти почти два летних месяца пребывания вместе в Таутенбурге.
Я знаю, что она переписывается с Паулем, и многое бы отдал, чтобы узнать, как она описывает меня и наши взаимоотношения в этот достаточно долгий период.
Вот, и настает время нашего расставания. Она уезжает. Опять на клочке бумаги я прошу прощение за свое вчерашнее поведение, вымаливаю еще хотя бы полчасика на последний, перед ее отъездом,
Глава пятнадцатая
Человек наедине с собой
Да, кажется, я воистину искушал ее без нужды. Она же не просто уезжает, а возвращается к Паулю. На этом оселке она затачивает нож, предназначенный покончить со мной. В ужасе отгоняю эту мысль от себя, боясь ее навязчивости. Но ее продолжает подогревать, на всю жизнь приданная мне и преданно предающая меня, Нимфа, моя сестрица, которая разворачивается во всю, обступив меня со всех сторон после отъезда Лу.
В конце августа, сразу же после отъезда Лу, выходит в свет моя новая книга «Веселая наука», не принесшая мне никакой радости.
Вяло пытаюсь отбиться от заклинающей меня святым духом сестрицы, вводя ее в почти каталептическое состояние обвинением в том, что, именно, она уничтожила меня, введя в соблазн кровосмешения, а теперь трубит о том, что половые отношения являются нечистыми, от дьявола. Да, если она хочет знать, истинный грех перед ее святым духом — это объявление нечистой и достойной презрения половой жизни.
Но она за свое: что с тобой, кричит она мне, настолько тебя испортила эта распутная русская девка? Почему ты закрываешь глаза на то, что она, такая наглая и нечистоплотная, по сути, живет на содержании Пауля Ре, и при этом не стыдится морочить тебе голову?
Последний аргумент и без Элизабет сводит меня с ума. Меня преследует то мысль о самоубийстве, то желание вызвать Пауля на дуэль.
Я одновременно отбиваюсь от сестры и жадно ловлю каждое ее слово, мысленно посылая проклятия на Лу и Пауля. Меня сотрясают приступы нервной лихорадки, не просто раздвоения, а разрыва души между взлетом в небо в Таутенбурге и падением в бездну после отъезда Лу.
И за этим теплится последняя отчаянная надежда на ее возвращение.
Еще один удар: письмо Мамы, с тревогой святоши обеспокоенной возможностью того, что я женюсь на непристойной особе (тут сестрица поработала на славу). Старуха совсем свихнулась на безбрачии и любви к Лютеру.
Двадцать шестого августа, в день отъезда Лу, скандал между мной и Элизабет достигает пика, так, что на следующий день я уезжаю в Наумбург. Сестрица тут же пишет матери, что, пока я в Наумбурге, она отказывается туда возвращаться, ибо в данный момент я вожу компанию с аморальной женщиной, Лу Саломе. И чем дальше, тем это поведение будет более позорным. Мама набрасывается на меня со всей силой своего ханжеского благочестия, от которого просто сбегаю в Лейпциг.
Вот, и достиг я той степени существования, когда чувствую себя дома только в поезде.
Насущная потребность души поделиться с кем-то своими бедами заставляет меня излить душу Францу Овербеку. Я пишу ему о том, что, к несчастью, моя сестра превратилась в заклятого врага Лу. Она, видите ли, преисполнена морального негодования, ибо наконец-то поняла, в чем заключается моя философия. Это она воочию увидела в Таутенбурге, что потрясло ее до глубины души. Ее брат возлюбил зло, она же, конечно, любит добро. Да и мать сказала мне такое, что я тут же собрал вещи, и на следующий день уехал в Лейпциг.
Всё — с Элизабет я порвал всяческую связь.
Ужасная мысль точит мне душу: несомненно, я недооценил ее хищную собственническую натуру, ее непроходимую тупость, более того, абсолютное нежелание понять мою философию. Она уверена, что я ее собственность, и она ни с кем не хочет ее делить.
Судьба, все же, дает мне еще один шанс на встречу с Лу.
В октябре, в Лейпциге, я провожу с ней три недели, но по атмосфере, царящей между нами, оба мы понимаем, что это последняя встреча.