Ницше и нимфы
Шрифт:
Но в неожиданно возникшей новой ситуации я решил расспросить его, как, когда и каким образом он познакомился с Лу.
Первым, что явилось для меня неожиданностью, оказалось его пристрастие к играм в казино, чего я раньше и представить не мог, зная его, как сугубо трезвого человека, реалиста до мозга костей. Оказывается, в нем живет пагубная страсть — ставить деньги на кон в весьма слабой и, все же не отстающей от души, надежде выигрыша, как я, положим, ставлю на кон свою жизнь в уверенной надежде на проигрыш.
Однажды вечером в марте этого года, здесь, в Риме, когда несколько друзей собрались
Когда вместе с ней он вошел в ее дом на Виа делла Польверьера, первой, к кому он был мгновенно прикован вниманием, была выделяющаяся среди всех девушка, имя которой оказалось Лу. Вероятно, на нее произвело впечатление все, со смехом рассказанное Мальвидой о том, что случилось с Паулем, и весьма заинтриговало Лу, как это часто бывает с любопытными молодыми девушками: их весьма волнует все забавное и неожиданное. Так или иначе, в тот же вечер, почти мгновенно после его прихода, завязалась между ними, захватившая их целиком, беседа. Он пошел провожать ее с ее матерью в обыкновенный римский пансион, где они проживали.
Эта первая прогулка по ночным улицам Рима, романтически освещенным луной, временами скрывающейся за облаками и мгновенно усиливающимся мерцанием звезд в минуты наплыва облака, стала прологом к ежевечерним прогулкам, длившимся за полночь.
Они настолько захватили Пауля и Лу, что она, со свойственной ей откровенностью, призналась в нежелании возвращаться с матерью в Санкт-Петербург. И тут Пауль, совершил грубейшую ошибку — попросил у ее матери руки дочери. Это просто вывело Лу из себя. Она, по мнению Пауля, весьма путано, но, тем не менее, с большой убежденностью, стала говорить о своем стремлении к замкнутой личной жизни и абсолютной духовной свободе. Единственно, что может ее сблизить с мужчиной, это дружба и даже проживание вместе, но без физической близости. Она даже рассказала о сне, в котором ей привиделся дом с двумя или тремя кабинетами для работы, если кто-либо третий к ним присоединится, столькими же спальными комнатами и общей гостиной для встреч и бесед с ближайшими друзьями, до того эта идея внедрилась в ее сознание.
Конечно, говорила она, все это непросто. Ее в немалой степени измотала борьба с матерью, всеми силами старавшуюся вернуть ее домой, в Санкт-Петербург.
Даже Мальвида, которую она любит всей душой, обнаружила приверженность к непоколебимости религиозных принципов и уверенность в благородстве традиций высшего общества, которые Лу, по ее мнению, кощунственно нарушает своими завиральными идеями.
Лу поражает до глубины души, насколько закосневший идеал свободы этого общества подавляет истинную свободу личности, пускаясь во все тяжкие на защиту, по сути, фальшивой видимости свободы.
С матушкой и Мальвидой как будто сговорился уважаемый наставник Лу пастор Гийо, высказавший с те же претензии.
По его мнению, идея Лу о проживании с людьми, как она пишет, умными и ответственными, абсолютно бредовая, ибо она в свои еще такие молодые годы неспособна понимать столь неординарных людей, как Пауль, и, тем более, Ницше. Нелегко выдержать напор трех любимых
Дальше из ее уст идут услышанные от меня слова о заключенном в этом Amor fati неком высшем смысле жизни, бьющем ключом, стремящемся вырваться из нашей души.
В этом месте я перестал прислушиваться к словам Пауля. Их перебила мысль об опасности столкновения двух Amor fati, которое, судя по долгому опыту мировой философии, никогда добром не кончалось.
Вернули меня к Паулю повторенные им слова Лу об уверенности в том, что большинство, кажущихся непреодолимыми, препятствий в это мире превратится в просто линии, начертанные мелом на тротуаре, где девочки играют в классики.
Мы стали жить под одной крышей, выбрав местом проживания Париж.
Я завершал рукопись книги «Веселая наука», читал фрагменты Лу и Паулю. Слушали они с большим вниманием, часто задавая вопросы и далеко не во всем соглашаясь со мной, но, тем не менее, вначале, наше проживание втроем походило на идиллию.
В одном из фрагментов я писал об отношении разных мыслителей к миру и жизни. Один из них наспех, по сути, похитил, кажущийся ему истинным, свет открывшегося познания, другому в том же мире открылись лишь тени, вставшие накануне в его душе и принятые им за саму сущность этого мира.
Может ли такой, в общем, частный случай и того и другого мыслителя, спросила Лу, быть наложенным на всеобщее понимание мира, и если нет, к чему эти примеры? Мало ли мыслителей гонялось за поразившими их идеями, которые на поверку оказались оторванными от ящериц хвостами.
Когда я прочел о том, что нисколько не верю биографиям великих личностей, написанным ими самими, к примеру, Платона, Руссо и даже бессмертного Данте с его Vita nuova — «Новой жизнью», Пауль, вообще не любящий задавать вопросы, все же, спросил, как я себя поведу, если меня попросят написать мою автобиографию.
Я не смог ответить, ибо вспомнил написанную мной в детстве биографию с большой дозой преувеличений и патетики. Не знаю, повзрослел ли я с тех пор, но когда мое одиночество оборачивается непомерным высокомерием, я теряю всяческие реальные ориентиры.
Они присоединились к заданному мной вопросу в отношении явного сочувствия Шекспира Бруту, убившему Юлия Цезаря. Действительно ли дело шло о политической свободе, или она был лишь символом чего-то невыразимого, мучившего душу великого драматурга.
Вовсе меня не удивило возбуждение обычно достаточно флегматичного еврея Пауля и Лу, по моему убеждению, еврейки по матери, когда я коснулся темы евреев.
Елеем на их души были мои в высшей степени справедливые слова, к которым я не раз возвращался:
«Я хотел бы знать, сколько снисхождения следует оказать в общем итоге народу, который, не без нашей совокупной вины, имел наиболее многострадальную историю среди всех народов и которому мы обязаны самым благородным человеком — Христом, самым чистым мудрецом Спинозой, самой могущественной Книгой и самым влиятельным нравственным законом в мире».