Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
В этой тайной мысли Плетнев сошелся с открытым пророчеством Шевырева, но разошелся совершенно с другим, в то время чуть ли не самым авторитетным критиком – с Белинским.
От Белинского мы могли бы ожидать наиболее веского и исчерпывающего слова о новом произведении Гоголя. Белинский был первым и самым смелым защитником нашего писателя, когда этот писатель только начинал свою деятельность. Если кто помог читателю понять автора «Миргорода» и «Ревизора», то это был критик «Телескопа» и «Молвы», и затем «Отечественных записок». Ему по праву принадлежал решающий голос и теперь, когда Гоголь сказал свое самое задушевное и серьезное слово.
Белинский откликнулся, но далеко не так, как этого мог ожидать от него читатель. Поразила ли Белинского глубина затронутых Гоголем вопросов настолько, что он не сразу собрал все свои мысли, или по цензурным условиям он не мог эти мысли вполне ясно выразить – только свое суждение о Гоголе как об авторе «Мертвых душ» Белинский отсрочил. В мелких статьях и рецензиях,
Но при всей их неполноте и случайности, суждения Белинского, высказанные им тотчас после выхода в свет «Мертвых душ», – очень яркое свидетельство о силе впечатления, произведенного этой картиной на одного из умнейших и самых чутких читателей.
В первой своей краткой заметке о поэме Гоголя [302] Белинский прежде всего радуется успеху Гоголя и торжествует свою победу. Он первый предсказал блестящее развитие этого таланта, который в последнем своем произведении посрамил всех своих хулителей. Теперь, после появления «Мертвых душ», много найдется литературных Колумбов, которым легко будет открыть новый великий талант, нового великого писателя русского – Гоголя… «Мертвые души» – творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстной, нервистой, кровной любовью к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое.
302
Отечественные записки. 1842. Т. XXIII, № 7.
Белинский был в таком восторге от «Мертвых душ», что с одинаковой похвалой отнесся и к особенности автора объективно изображать действительность, и к его собственной «субъективности», т. е. ко всем романтическим порывам его души. Он приветствовал художника, у которого такое горячее сердце, такая симпатичная душа и «духовно-личная самобытность». «Она заставляет его проводить через свою душу живу явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать душу живу». «„Мертвые души“, – говорит критик, – не раскрываются вполне с первого чтения даже для людей мыслящих: читая их во второй раз, точно читаешь новое, никогда не виданное произведение. „Мертвые души“ требуют изучения».
Как редко при первом чтении человек может себе составить верное понятие о великом произведении, это доказал сам Белинский в своем отзыве. «Мы не видим в поэме Гоголя ничего шуточного и смешного, – писал он, – ни в одном слове автора не заметили мы намерения смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Не забудьте, что книга есть только экспозиция, введение в поэму, что автор обещает еще две такие же большие книги, в которых мы снова встретимся с Чичиковым и увидим новые лица, в которых Русь выразится с другой своей стороны… Нельзя ошибочнее смотреть на „Мертвые души“ и грубее понимать их, как видя в них сатиру…» – и Белинский выписывает в своей рецензии все знаменитые «лирические» места поэмы, не исключая и ультрапатриотической картины несущейся во весь дух тройки. «Грустно думать, – заканчивает он свою выписку, – что этот высокий лирический пафос, эти гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания (?), достойные великого русского поэта, будут далеко не для всех доступны, что добродушное невежество от души станет хохотать от того, от чего у другого волосы встанут на голове при священном трепете…» Как бы в смягчение этих восторженных слов, а на самом деле в полное противоречие с ними (объяснимое только неопределенностью первого сильного впечатления), Белинский в той же рецензии упрекнул Гоголя в излишестве «непокоренного спокойно-разумному созерцанию чувства, местами слишком юношески увлекающегося», которое сказалось на некоторых, к несчастью, резких местах, «где автор слишком легко судит о национальности чужих племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходстве славянского племени над ними».
Таковы были первые слова, какими Белинский встретил «Мертвые души». Все, что в них было сказано о художественных приемах Гоголя, об историческом и общественном значении его вымысла, критик повторял затем неоднократно в своих статьях, так же кратко, сжато и без подробного развития своей мысли, которую он надеялся обставить доказательствами в задуманной им, но не написанной, большой статье о Гоголе. Что же касается взглядов на «субъективность» Гоголя, на его лирический пафос и на «гремящие дифирамбы», то Белинский очень скоро взял все свои слова назад, и весьма решительно. На изменение образа его мыслей повлияло отчасти более спокойное отношение к произведению, которое его сразу так пленило, отчасти выход в свет одной славянофильской брошюры, до небес восхвалявшей Гоголя.
Эта брошюра [303] принадлежала перу К. С. Аксакова, великого и страстного поклонника Гоголя. У Белинского и его старого друга, с которым он в это время уже разошелся, завязалась по поводу этой статейки длинная и резкая полемика, главным образом, потому, что Белинский в своем споре с К. Аксаковым имел в виду не столько Гоголя, сколько московских славянофилов, на которых начинал тогда сердиться.
Аксаков пришел от поэмы Гоголя в неописанный восторг. «Явление ее так важно, – говорит он, – так глубоко и вместе так новонеожиданно, что она не может быть доступной с первого раза». Сам он, однако, взялся судить о ней под первым чарующим впечатлением. Он увидел в «Мертвых душах» новое откровение искусства, оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой: ему показалось, что в «Мертвых душах» перед нами восстал древний эпос. Гоголь напомнил ему Гомера, а его поэма – Илиаду.
303
Аксаков К. Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души». М., 1842.
«Созерцание Гоголя, – говорил Аксаков, – древнее, истинное, то же, какое и у Гомера; из-под его творческой руки восстает, наконец, древний, истинный эпос, надолго оставлявший мир, эпос самобытный, полный вечно свежей, спокойной жизни, без всякого излишества. Чудное, чудное явление!»
Исчезновение этого эпоса, продолжал Аксаков, очень чувствовалось в европейской литературе. Вместо возвышенных эпических сюжетов уже издавна выдвигались происшествия мелкие и мелеющие с каждым шагом, и, наконец, весь интерес устремился на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение, и эпос снизошел до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения – до французской повести. Гоголь актом своего творчества показал нам, что это сокровище искусства – старинный эпос – не погиб безвозвратно. Он явился теперь перед нами с новым содержанием, с содержанием русским. Какой же мир объемлет собою поэма Гоголя? Хотя это только первая часть, – отвечал Аксаков, – хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, но мы, по крайней мере, можем иметь даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь; и уже не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней? Не выговорится ли она здесь художественно? И Аксаков верил, что она выговорится, и залогом этого считал все ту же картину несущейся тройки, рисуя которую Гоголь коснулся общего «субстанциального чувства русского, и вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим». «Здесь, – восклицал Аксаков, – проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей поэмы Гоголя».
А Гоголь вполне может оправдать такую смелую надежду. «В самом деле, – спрашивал Аксаков, – у кого встретим мы такую полноту, такую конкретность создания? У немногих; только у Гомера и Шекспира встречаем мы то же; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этой тайной искусства. Гоголь не сделал того теперь (кто знает, что будет вперед?), что сделали Гомер и Шекспир, и потому, в отношении к объему творческой деятельности, к содержанию ее, мы не говорим, что Гоголь то же самое, что Гомер и Шекспир; но в отношении к акту творчества, в отношении к полноте создания – Гомера и Шекспира, и только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем. Мы далеки от того, чтобы унижать колоссальность других поэтов, но в отношении к акту создания они ниже Гоголя»…
Статья Аксакова, как видим, имела одно бесспорное достоинство: она была до дерзости оригинальна; все остальное в ней было сомнительного достоинства. Язык был тяжелый, напоминавший трудные страницы немецких эстетик, основная мысль была неверна, так как по «акту творчества» эпически спокойный рассказ Гомера едва ли мог быть сравниваем с рассказом Гоголя, местами возвышенно лирическим и насквозь пропитанным иронией, которая в древнем эпосе совершенно отсутствовала. Наконец, возведение Гоголя в Гомеры и Шекспиры со старшинством перед всеми другими писателями мира могло быть оправдано только лишь патриотизмом Аксакова, патриотизмом почти слепым, который не желал замечать чужого богатства [304] .
304
Основная мысль статьи легко могла быть подсказана Аксакову самим Гоголем, который если и не производил себя в Гомеры, то мечтал о «поэме», в которой вся русская жизнь должна была найти свое отражение.