Ночи в цирке
Шрифт:
Суматоха стихла, словно успокоенная светом; последний всхлип ребенка, сопение медведя, и в наступившей тишине Феверс увидела, кого она оседлала.
На Уолсере была обрядовая шуба, отороченная мехом треугольная шапка с вырезанным оловянным знаком доллара на лбу. Он заметно похудел. На взгляд европейца светло-рыжая борода, доходившая ему почти до живота, плохо сочеталась с его кожаными юбками; немного мыла и воды ему не помешали бы – от него воняло. В прекрасных влажных серых глазах с черными точками зрачков застыл пророческий огонь. Только он, ни тени скептицизма. Глаза Уолсера, казалось, утратили свою мыслительную способность.
У
Всего лишь птица в золоченой клетке…
– Боже мой! – вырвалось у Феверс. Он превратил знакомую мелодию в какой-то непонятный напев, в похоронную песнь, в сибирский плач призрачных обитателей иного мира, и Феверс нутром почуяла, что эта песня не сулит ей ничего хорошего.
Шаман узнал ее меха, волосы, сломанное крыло и немного успокоился, увидев, как быстро она выцвела. Потом взглянул на молодую мать и дитя: неужели медвежьи духи хотели заменить ими медвежонка? Похоже, что так. Впрочем, тот, что поменьше, продолжал твердо стоять ногой на жертвенном ноже. Возможно, они хотели сделать все сами. Нужно было как можно скорее помочь медвежьим духам исчезнуть, пока они снова не распяли мать и ребенка на алтаре. Он схватил стоявший у стены бубен и с силой впавшего в отчаяние человека ударил в него, изгоняя нечистых. Голос Уолсера стал тише и задрожал на звуке, показавшемся Феверс воплощением безумия.
Феверс ощутила ту лихорадку, которая всегда охватывала ее, когда появлялись маги, волшебники, импресарио, чтобы лишить ее исключительного своеобразия, словно оно было их изобретением, словно для того, чтобы быть собой, она должна была зависеть от их воображения. Она чувствовала, что вопреки своей воле превращается из женщины в идею. Шаман сильнее застучал в бубен и стал напевать какую-то песню, вскрикивая и подвывая. Из невидимой курильницы молельню наполнял лиловый фимиам, и казалось, что шаманов становится все больше – десятки шаманов, бьющих в бубен, взывающих к тому, что являлось и что не являлось Феверс. В глазах Уолсера она наконец разглядела себя, обретающую форму, как изображение на фотобумаге, но вместо Феверс увидела две совершенные миниатюры, словно пришедшие из сна.
Она видела, как колеблются ее очертания; она понимала, что ее навсегда поймали отражения его глаз. На какое-то мгновение Феверс пережила самый страшный кризис в своей жизни: «Я – реальность? Или выдумка? Являюсь ли я тем, что я про себя знаю? Или же я – то, что думает обо мне он?» – Покажи им свои перья, быстро! – настойчиво попросила Лиззи.
Со странным чувством отчаяния, несчастного осознания своего сломанного крыла и выцветшего оперения Феверс не придумала ничего лучше, чем подчиниться. Движением плеч она сбросила меха и, не имея возможности расправить оба крыла, расправила одно – кривобокий ангел, урезанное и потрепанное великолепие! Не было ни Венеры, ни Елены, ни Ангела Апокалипсиса, не было ни Израэля, ни Исфахиля… всего лишь бедная расстроенная уродина, объект совершенно непонятной реальности для тех, кто за ней наблюдал, поскольку и люди в молельне привыкли к галлюцинациям, и она сама была похожа на видение, выпадающее из их системы представлений об окружающем.
Скрипнула дверь,
Как и раньше, от этого дуновения она воспряла духом. Оно веяло в хижине, унося наружу наркотические ароматы и запах засохшей крови.
Феверс вскинула голову, чтобы насладиться светом лампад, как светом рампы, как огнями сцены; видеть эти огни было для нее приятнее вкуса выдержанного бренди, а за ними – глаза, замершие на ней в восхищении, в восторге, глаза, говорившие ей, кто она есть на самом деле.
Она снова станет блондинкой из блондинок, как только сумеет найти перекись водорода; все настолько просто, а с другой стороны – никому до этого уже нет никакого дела! И ее крыло обязательно заживет, заживет, когда растает снег, когда вся тайга будет усыпана фиалками, и тогда она взмоет над деревней, над лесом, над горами и замерзшими морями, держа в руках тех, кого любит. Домой! Да, она снова увидит Трафальгарскую площадь, Нельсона на пьедестале, растворяющийся в сумерках мост в Челси и собор Святого Павла – единственную грудь своего любимого и родного города-амазонки.
Высокомерие, воображение, желание! Кровь пела у нее в венах. Их глаза возродили ее душу. Она поднялась с груди Уолсера. Изобразив ослепительную улыбку, она распростерла руки, словно желая заключить в объятия всех присутствующих. Она сделала реверанс в сторону двери, предлагая себя зрителям, словно огромный букет гладиолусов. Потом поклонилась Уолсеру, который пытался подняться на ноги с выражением небесного прояснения на лице. И тут она увидела, что он уже не был и никогда не будет тем человеком, которым был раньше; его высидела какая-то другая курица. На мгновение ей стало интересно, в кого может превратиться обновленный Уолсер.
– Как тебя зовут? У тебя есть душа? Ты умеешь любить? – спросил онзначительным, торжественным тоном. Когда она услышала эти слова, ее сердце затрепетало и возликовало. Она взмахнула ресницами, сияющая, яркая, вновь обретшая свое оружие. Теперь она выглядела достаточно крупной, чтобы проломить крышу хижины, с распущенными волосами, с перьями, с гордо выпяченной грудью и голубыми глазами размером с тарелки.
– Вот с этого и надо было начать интервью! – воскликнула она. – Доставай карандаш и – вперед!
Заключение
– Ты должен знать, что, когда Лиз нашла меня, она незадолго до того потеряла ребенка, потому и вскормила меня. И, конечно же, не религиясделала ее «никудышной» проституткой, а ее привычка поучать клиентов на предмет «белого рабства»,[110] обсуждать положительные и отрицательные стороны женщин, всеобщее избирательное право, а также ирландский вопрос, индийский вопрос, республиканскую систему правления, антиклерикализм, синдикализм и отмену палаты лордов. Все то, с чем Нельсон была согласна, но, как она говорила, «любовь приходит и уходит, а кушать всегда хочется».