Ночная тревога
Шрифт:
Смотрю на часы. Вот-вот в контору должны прибыть оперативно отозванные от дел Эдик с Михаилом, после чего мы отправляемся на авторынок. Этих тигров я призвал на арену своих действий как защиту от возможных агрессий со стороны покупателя. На авторынке, как в зоопарке. Каждая машина — клетка, а в клетке — хищники. Итак, пора к шефу. Отпрашиваться. Мну сигарету в пепельнице, подмигиваю Ирочке— дружелюбно так, без тени пошлого намека и следую к начальству — Никите Спиридоновичу.
Кабинет Спиридоновича. Табачный чад, фиолетовое сияние трубок дневного света на потолке; зеленые пыльные шторы; метраж — три метра на три, и если учесть, что крейсерский вес Спиридоновича — далеко за сотню, а стол у него по площади — двуспальная кровать,
— Ну, чего? — хрипит он, багровея лысиной и ворочая из угла в угол щербатого рта потухший окурок.
— «Волга»! — рычит Спиридонович. — Хорошо жить хотите!
И я, получив от начальства «о’кей», спешу к «Победе».
Возле машины бродят Эдик и Мишка, от скуки колотя ногами по баллонам. Времени в обрез. За руль по случаю гололеда и лысого протектора садится Михаил: как-никак гонщик, мастер спорта… Эдик располагается на заднем сиденье, зябко кутается в шубу и, сглатывая холодную слюну, ворчит, что за помощь такого рода надо брать сотенную, а тут еще мороз, он в тонких носках, к тому же, страдает бронхитом, а идет, между прочим, на риск: и «кинуть» могут, и «куклу» дать, вообще — ОБХСС…
— Глохни, сволота, не «Вольво» толкаем, — говорю я с блатным акцентом. — Дороги не будет! — С Эдиком я управляюсь запросто: грубо, развязно, а чуть что, сжав губы и набычившись, иду на него с гаечным ключом, и тогда он визжит, что я псих, дурмашина, и подчиняется. Я породу эдиков знаю. В их мире, где царит сила, голова в почете тогда, когда сидит на крепкой шее.
«Победа», пробуксовав, вылетает на проспект. Пищат шины: ай-яй-яй! Мишка ездит лихо: то по газам, то по тормозам.
— Щас кокнемся, — ноет Эдик. — Гонщики чертовы. Не продадим шарабан.
— Заткнись, — говорю я раздраженно. Мишка рвет, как обалдевший черт, и мне жалко машину. Хотя все равно отдавать в солдаты… Но ведь сколько она, родная, прослужила! Дедок на ней ездил… Каждый раз, как сажусь в нее, вспоминаю деда, детство, семейные наши поездки по грибы, к морю… Любил меня старик. И я всегда тянулся к нему. Это был добрый гений моего детства. Старый, больной, но таким я понимаю его сейчас, а тогда, птенцом, я млел под надежным его крылом, хранимый, утешаемый, и думал, что это навечно, а оказалось, ничего вечного и в помине нет, такие дела. А тут, в этой машине, осталась его часть — живая, настоящая. Труд его рук, касавшихся каждого винтика, запах его — родной, далекий… А та зола, что в урне, стоящей в нише стены крематория, — это уже не дед, так — немудреный символ памяти об умершем. И страшненький такой символ нашего времени, когда все надо компактно и экономно, потому что ничего, ни на что и никому не хватает. В том числе и места. Ни мертвым, ни живым. Пакостно на душе, слезно, тоска. И поделиться хочется, но с кем? Смотрю в зеркальце. На заднем сиденье полулежит Эд, с головой утопая в шубе. Скрипит зубами. Мишка, ровно отвердев сосредоточенным лицом, гонит машину в крайнем левом по набережной. И — приехали. Свисток. Сую товарищу техпаспорт, отыскиваем доверенность, и Михаил, поджав загривок, трусит к грозному постовому, украшенному белыми ремнями, белой кобурой и белыми крагами. Эдик философски ухмыляется, наблюдая за жестикуляцией компаньона. Тот возвращается покрасневший и взъерошенный. Хныкает:
— Дыру пробили!
— Не грусти, кореш, — сипло, с усмешечкой высказывается Эдуард. — Это — большое удобство. Теперь будешь талон на вешалку вместе со шляпой вешать, ха-ха-ха… — Жалости в этом человеке нет.
К рынку подъезжаем осторожно. Останавливаемся. Сидим, курим, мерзнем. Мнутся на ветру фигуры покупателей. Думаю: на этих нескольких гектарах земли, запруженных машинами, главенствуют лишь два нехитрых идеала: подороже продать и подешевле приобрести. Третьего не дано.
Наконец,
— Клиент, — воздыхает Эдуард, пуская клуб табачного дыма.
Клиент одет в затасканную, с прорехами доху до пят и новенькую каракулевую шапку с огненно-рыжим кожаным верхом.
Производится осмотр машины, делается пробный круг и начинается торг. Я прошу три тысячи, на что звучит непреклонный отзыв только о двух с половиной. Эдик кричит, что это грабеж, и обзывает клиента по-всякому. Мишка тоже изображает возмущение. Между тем угасает пасмурный зимний день. Надо торопиться. Клиент готовится покинуть нашу компанию, но, когда рука его нащупывает ручку двери, я соглашаюсь.
— Но на бутылку, мужик, это обязан, — быстро говорит Эдик. — Святое дело!
Начинается лихорадка со снятием номеров, переговорами с оценщиком из комиссионного… Мишка забирает разницу и вместе с Эдиком отбывает в гараж. Часом позже, прилепив салидолом к ветровому стеклу табличку «транзит», новый хозяин «Победы» доставляет в гараж и меня, рассказывая по пути, что выращивает в степях арбузы и без машины ему погибель. На толстых, коротких пальцах его я замечаю три золотых перстня очень топорной работы. Но главное, что увесистых и внушающих. У ворот кооператива мы расстаемся. Смотрю на «Победу» до тех пор, пока она не скрывается за поворотом. Прощай, дед!
Вваливаюсь в душное, вонючее тепло гаража. Весь бокс занимает «Додж» — огромный, изрядно покореженный, но все равно ослепительно-шикарный своей массивностью, светло-зелеными стеклами, тяжелой, хромированной решеткой и шипованной резиной. На верстаке — закуска и прочее. Тут же общество: Эд и Мишка.
Пьем во имя проданной «Победы», за ремонт «Доджа» и за все хорошее уже без тостов. Когда Эдик выходит по нужде, Мишка, одной рукой утирая рот, другой достает из кармана пиджака конверт и бросает его на верстак. Доллары. За последнюю партию икон. Теперь Мишка занимается сбытом сам — ездит к здешнему резиденту мистера Кэмпбэлла. Ох, попухнем! Что касается моей доли — одна надежда: на относительную честность Михаила. Он, слава богу, не такой проходимец, как Эдик. Но тоже, по-моему…
На душе безотрадно. Вот оно, мое окружение. Жулики, спекулянты, валютчики, взяточники. Но ведь без них не заработаешь. Хочется, конечно, жизни, где каждый день — событие, большого дела, славы… Неужели все это для кого-то и не для меня?
Дома сажусь за стол, пусто смотрю в окно. Вспоминаю: а ведь раньше я писал стихи… Где они, эти рукописи? Выбросил? Скорее всего. А что, если попробовать? Если заняться этим делом всерьез? Прямо сейчас. Пересилить себя, заставить и написать. Вдруг на что-то способен?
Ну-с, стихотворение. О чем? Внизу, к подъезду, подъехал «Мерседес». Вот машина! Н-да… Сумятица образов, воспоминаний и, наконец, ощущение находки… Легкое, как прикосновение крыльев — беззвучных, мягким дуновением скользнувших возле виска и тут же пропавших. Завороженно смотрю в детство: июльский теплый лес, пыльная дорога, бирюзовое поле овса; раздвигая хлесткие ветви елок, выхожу на луг: стрекотание жизни в травах, лиловые грозди колокольчиков, парной запах хвои… Я упоен этой подлинной, зеленой жизнью и вдруг — внезапный, отрезвляющий диссонанс: туша мертвой коровы, разлагающаяся на пожелтелом от зловония пятаке травы… Ничего сюжетик. Так. Э… «Шел я…» Фу, ты… «…лесом, видел беса; бес картошечку варил». Это… так. «Лес. Влаги, жизни исполненный…» Стоп. Не описывать же эту корову? Ну гадость, что дальше? А потом корова. Ладно бы лось какой. А может, убитый герой? Занесло идиота! «Все живое прекрасно, и все мертвое чуждо живому…» Так-так, дружище… «Лес. И луг. И небес синева…» Понятно, синева, не серобуромалиновость. На фиг! Спать! Завтра за «Волгой» пилить в магазин, а еще на работу. Корова… Деятель!