Ночные бульвары
Шрифт:
– После выпьем.
– Мне сейчас хочется.
Рука ее отпустила мое плечо.
– У меня такое впечатление, что ты никогда не можешь быть со мною ласков, если перед этим не выпьешь.
– Ошибаешься. Но сейчас мне правда хочется выпить.
– Нет, не сейчас… Всегда. Мне вообще кажется, что ты меня еле терпишь… Скажи, ты правда меня еле терпишь?
Я ничего не сказал. Что я мог сказать.
– Господин молчит. Значит, признает.
Я ничего не сказал. Она пошла прочь. Но у двери остановилась, повернулась и произнесла тем
– Только послушай, малый, если я подобрала тебя несколько лет назад, то не из филантропии и не от изумления перед твоим талантом. Потому что талант-то у тебя только в болтовне, и я знала с первого дня, что ты никогда ничего не создашь. Если я тебя подобрала, то подобрала для постели, потому что я работаю – я, а не ты, – и мне некогда тратить время на поиски мужчин, и я хотела иметь под рукой одного, которым могла бы пользоваться. А если он больше в дело не годится, то пусть убирается к чертям и очистит местность!
– Не надо было тебе этого говорить, – сказал я и встал. – Я уйду, договорились, но этого говорить тебе было не надо.
– Да что ты? Потому что господин до сего момента не подозревал, что его воспринимают как «жиголо», как развлечение, потому что господин воображал себе, что весь мир, включая Жизель, считает его великим артистом? Ты всего лишь лицемер и еще с первого дня отлично знаешь смысл этой сделки. Ты – проститутка, мужчина-проститутка, у которого есть лишь претензия на то, чтоб его чтили честной душой.
– Возможно, – сказал я, приблизившись, – но не следовало тебе этого говорить.
И вмазал ей по щеке наотмашь. Она полетела, но не вскрикнула.
– Потому что, если я проститутка, то ты – уродка развратная, такая страшная, что от одного вида умрешь, сучка, до мужчин охочая, после того как свои грязные сделки заключила…
И снова ей вмазал. И вышел. Вот и все. Поняла?
– Ясно! – сказала Марианна. – Только виновата-то все-таки не я. Виновата бутылка «кальвадоса», оказавшаяся пустой.
– Значит, ничего ты не поняла.
Они дошли до площади «Конкорд» – бескрайней и пустой, усеянной белыми блестящими шарами фонарей… Ярко освещенный Обелиск очерчивался на фоне мутного неба с красноватыми дымчатыми пятнами. С той стороны темнел «Тюильри», а направо, далеко, между двумя старыми фасадами, вырастал темный силуэт «Мадлены».
– Господи, мне кажется, мы уже целую вечность шагаем, а все еще у «Mадлены»… – простонала Марианна.
– Потому что все время вертимся вокруг нее. Вокруг покровительницы.
– Прекрати свои намеки.
Они прошли мимо площади и направились в тень деревьев на набережной.
– Пока ты рассказывал, я все говорила себе: когда же закончится, чтобы узнать конец, – а теперь меня досада берет, что кончил, – сказала она.
И немного погодя добавила:
– Ты как думаешь: как только все будет рассказано, останется нам, о чем говорить?
– Ночь не настолько длинна.
– Я не про ночь говорю… Представь себе, что были бы мы с тобой вместе подольше. Как ты думаешь, будет у нас о чем говорить?
– Говорить всегда есть о чем. Если человека непременно так тянет поговорить.
– Не знаю. Ты наверняка все время думаешь о своих полотнах, в которых я ничего не понимаю.
– Когда-то в темах у нас недостатка не было.
– О, когда-то было другое время. В том книжном магазине было так много праздных часов и я так много читала, и было столько вещей, которые я хотела знать и о которых ты мне развивал свои сбивчивые теории. Тогда было другое. Сейчас меня ничто не интересует.
– Совсем ничто?
– Совсем. Я хочу сказать – в стороне от практических дел.
– Ты слишком устала, Марианна. Это отпечатано у тебя на лице: первое, что меня поразило, когда я тебя увидел…
– Устала? Испорчена я, и ты сам уже это сказал. Испорчена, исчерпана, изношена – вот и все.
Робер не отвечал. Они шли в тени деревьев, а внизу была черная невидимая река, и только впереди над чернотой играли желтые электрические отражения моста.
– Хочешь, я расскажу тебе кое-что про этот мост? – спросил Робер, когда они подошли поближе.
– История Парижа меня не интересует.
– Но это из самой новейшей истории. Из моей…
– Рассказывай, если хочешь. Только помоги мне сесть.
Они взобрались на широкий каменный парапет.
– Какое наслаждение отпустить так свои ноги, чтоб они не упирались в этот твердый настил.
– Этот мост, – сказал Робер, не слушая ее, – для меня – самое красивое после Марианны.
– Не нахожу, чем он лучше остальных.
– Потому что еще ничего не слышала. Ты ведь помнишь, как я скитался по холмам под Эксом и рисовал как сумасшедший, и хотел сделать что-нибудь сильное и звучное, как Ван Гог, но что-то отличное, чего еще не делал ни Ван Гог, ни кто-либо другой. Не получилось. Как и с тобой. И я поднял якорь. И оказался здесь. И скитался по улицам, и набрасывал этюды, и раскрывал то там, то здесь свою треногу, и работал как раб, но ничего не выходило. Всё это уже было сделано и, так как я знал, как это сделано, меня это гипнотизировало и мешало самому сделать это по-другому, и всегда выходило что-то знакомое, но хуже этого знакомого.
– Чего ж ты тогда на ту сердишься? Она тебе то же самое сказала.
– Подожди, сейчас мы говорим про искусство – истинное, – а не про фокусы. И вот однажды, когда я раскинул треногу на этом мосту и рисовал Сену, и сетовал, что до меня жил некий Mарке, я вдруг взглянул вниз и увидел там напротив уснувшего на набережной человека. Он лежал на камнях и, так как стоял уже ноябрь, ему, конечно, было холодно, и фигура у него была скрючена, и лежала она, эта фигура, словно тряпка, брошенная на камни рядом с грязно-зеленой водой. Я выскреб полотно ножом и слез вниз, и нарисовал эту скрюченную фигуру с каменным настилом и маленькой полоской воды. Ничего не вышло.