Нортланд
Шрифт:
Она и была невинной. Все люди здесь были невинны. Они все были жертвами, и в этом не было никакой грязи, вины или стыда, который я невольно приписывала им. У меня не было ничего, что отличало бы меня от них.
Я смотрела им вслед. Ханс уводил мою Роми, и я не знала, какой она вернется оттуда. Мне нужно было спрятаться в одной из комнат, и как только Ханс оставит ее в покое, я заберу ее, как кальфакторши забрали ту девушку. В моей голове все это звучало бесконечно просто.
Я проследила, за какой дверью скрылись Ханс и Роми, и решительно пошла к коридору, словно бы меня вызвали туда.
Моя изоляция в этом мире герметической жестокости была невыносимой. Я хотела чего-то более буквального. К примеру, запереться в комнате и сидеть там в полном одиночестве. Вот это я понимаю — изоляция. Необходимое условие для продолжения существования.
Я прошла до двери, которую Ханс закрыл за Роми, по этому бесконечному коридору. Одна из комнат рядом была заперта, дверь другой оказалась приоткрыта, и я скользнула в нее. Устройство принципиально иное, чем в Доме Милосердия. Там женщины ждут в комнатах, здесь комнаты ждут женщин.
Но в остальном — то же самое. Повторение закрепляет рефлекс — простая меблированная комната, только все красное и кровать шире, а вся простынь в липких пятнах.
Я не сразу заметила, что всюду — на полу, стенах, следы крови. Красное на красном, замаскированная до полной неразличимости боль. Между потолком и стеной была длинная, закрытая сеткой линия, дыра в соседнюю комнату. Для тех, кто любит подглядывать, наверное. С другой стороны красовалась такая же. Некоторое время я стояла, привалившись к двери, и тяжело дышала, а потом не выдержала и подошла к кровати, встала на нее, чтобы оказаться на одном уровне с линией, окном в комнату, где были Роми и Ханс.
Он одевал ее. Наверное, комната была подготовлена для него заранее, потому что здесь было множество роскошных вещей. Роми никогда таких, наверное, не видела. Может быть, это был кусочек гостиной Бергеров, маленькая копия — зеркала, позолота, подсвечники и драпировки. Алые стены скрылись за синей тканью.
Ханс одной рукой застегивал пуговицы на блузке Роми, снизу вверх, а другой сжимал ее грудь. Она смотрела в сторону, в одно из зеркал. Я не должна была это видеть, но я смотрела. И Роми не должна была на это смотреть, но смотрела — на саму себя в отражении, на него в отражении.
Когда Ханс застегнул блузку, он надел на Роми жемчужное ожерелье, сделал шаг назад, посмотрел на свою работу, склонив голову. Роми, не так давно бывшая Крысой, теперь самым естественным образом смотрелась в роскошном комплекте из юбки и блузки, отдаленно напоминавшем одежду фрау Бергер — те же строгие, совершенные линии.
Ханс засунул руку в карман, и я испугалась, что он достанет нож. Ханс, однако, вытащил жемчужные сережки. Он подошел к Роми.
— У вас не проколоты уши, — сказал он. Роми кивнула. Волосы ее были уже убраны в аккуратную и несложную прическу, фрау Бергер носила обычно что-то, что доставит больше хлопот парикмахеру, но Ханс был не слишком привередлив. Он приставил сережку к ее уху и надавил, она зашипела от боли. Когда Ханс убрал руку, я увидела, что от жемчужной, аккуратной, наверняка платиновой сережки идет капля крови.
Ханс слизал ее.
В
— Прошу, постарайтесь не кричать как можно дольше. Мне кажется, во всем этом не хватает музыки.
Он прошел к граммофону в углу, к части декораций, такой красивой и вневременной. Ханс поставил одну из пластинок, повернулся к Роми и спросил:
— Вы любите Бетховена?
И я вспомнила, что фрау Бергер говорила Ивонн. Отличные манеры и Бетховен, и выкиньте из его головы всю эту дурь. А теперь фрау Бергер, пусть и символическая, сидела в этой комнате. Роми была актрисой, играющей ее, и все вокруг было декорациями для утонченного спектакля бедного сына фрау Бергер. Заиграла симфония под номером семь, и Ханс закрыл глаза, улыбнулся. Пронзительная, чистая, как кристалл, как слеза музыка, наполнила комнату.
Лицо Ханса приобрело возвышенное, нежное выражение, почти придавшее ему человечности.
— Как это прекрасно, не правда ли?
Мне показалось, он сейчас заплачет. Эта мощь стремления к чему-то прекрасному казалась почти болезненной. И в то же время она была самым настоящим, что в нем было. Чем сильнее раскрывалось сердце музыки, тем счастливее казался Ханс.
— Невероятно, — сказал он, когда музыка достигла своей кульминации и пошла на спад. Язык его скользнул по губам, и он прошептал с нежностью к затихающим аккордам.
— Что ж, приступим.
Роми сидела зажмурившись, и только когда Ханс произнес эти страшные слова, она раскрыла глаза, и было в них столько страха, что я поняла — ее мучают далеко не в первый раз. А это значит, что Роми больше никогда не станет такой, как раньше. Что она не осталась целой, несмотря на отсутствие видимых шрамов, и она больше никогда не станет той, кем сюда попала.
Ханс достал из кармана нож, лезвие было начищено для блеска.
— Я предпочитаю классику, — сказал он. — Эксперименты существуют для тех, кто не понимает истинной красоты.
Я знала в своей жизни (до этого момента) ровно одного патологического садиста — Карла. И проявления его жестокости несколько отличались от того, что я видела сейчас. Ханс вправду казался голодным. Именно голодным, и процессы, происходящие в нем, имели не только психическую, но и физиологическую природу. Он хотел есть.
Столовая. Они питались страданиями, болью, унижением, беззащитностью — да чем угодно. Они питались людьми.
Роми вдруг вскочила со стула и рванулась мимо Ханса к двери, подергала ручку. Он втянул носом воздух, словно бы обонял запах любимого блюда. Он не останавливал ее, потому что готовил. Страх и беспомощность, распространявшиеся по ее крови с каждой безуспешной попыткой избежать неизбежного были словно специи.
Я знала, что лучше всего будет подождать, пока Ханс закончит, вытащить Роми и сделать вид, что все идет как всегда — рутина ада на земле, кальфакторша ведет искалеченную девушку в медпункт.