Новогодняя ночь
Шрифт:
— И что ты так далеко живешь? — сетует он. — Аж в самом Киеве.
В окно автобуса нетерпеливо стучит Сомов, жестом он призывает Ритку и Шорина выйти.
— Все, ребята, начинаем, — говорит Сомов, — Сергей, подойди к гримеру, пусть он тебе глаза подправит, господи, ты что плакал, что ли, глаза красные?
— Навзрыд, — отвечает. Шорин и, подмигнув Ритке, уходит.
— А-а, совсем забыл, — говорит Сомов, глядя на Ритку, и достает из кармана уже помявшийся конверт, — тебе письмо передали. Ну все! Быстренько, быстренько! Беги, чеки на массовку выпиши.
Ритка бежит, чувствуя в себе приливающую радость, вся суета на съемочной площадке ей доставляет удовольствие — кино она любит со всей преданностью и с детским ожиданием светлого чуда, но больше всего она любит съемки. Это словно другой мир, где чувствуешь себя волшебником. Здесь как бы пересекаются
Ритку на киностудию взяли по случаю — группе, где работал ее дальний родственник, срочно понадобился помреж и, когда Ритка подвернулась, ее взяли временно. В первый же день молоденький ассистент режиссера послал ее мыть софиты. Ритка добросовестно плеснула на них водой, и осветительные приборы, не переносящие влаги, мгновенно перегорели. Ритку отругали, правда, с улыбочками: испытание софитами проходили многие новички, в том числе и ассистент режиссера, продолживший эту традицию. Пытались подшутить над ней и потом, но в общем-то Ритка вошла в жизнь группы органично и естественно. Ее родственник вскоре перешел куда-то, а она так и осталась здесь, прижилась. Ритка и раньше любила полистать киножурналы, узнавать на экранах знакомых киноактеров, а попав на студию, сразу почувствовала притягательность кинематографа, его особый мир — демократичный и веселый.
Подруги завидовали ей вначале: «Ты теперь при кино», — просили провести на студию, но когда оказывались там, начинали скучать. Они ожидали встретить одних кинозвезд, а навстречу им попадались обыкновенные мужчины и женщины, занятые своей работой. Подруги на киностудию одевались в самое лучшее, нарядное, в надежде, что их заметят знаменитые режиссеры, но их никто не замечал, взглядывали иногда удивленно на розовые платья с буфами и тут же отводили взгляд. Они только мешались под ногами: то наступали на какой-нибудь провод, то оказывались в кадре, то что-нибудь заслоняли. Ритку же снимали в каких-то эпизодах, и это опять вызывало зависть и недовольство: «Чем же она нас лучше?» Но Ритке это все было безразлично. Ее завораживали сами съемки — удачно отснятые эпизоды, когда вокруг не замолкали шуточки и смех, и даже пересъемки, которые удручающе действовали на настроение группы. Еще Ритка любила водить знакомых по пригласительным билетам в Дом актера, эти фильмы могли появиться на экранах через неделю, но было приятно прийти сюда, как избранным. Девчонки и там пытались отыскать знакомых актеров, но те обычно отдавали билеты своим портным, парикмахерам, продавцам, так что зачастую это был скорее Дом быта, чем Дом Актера. Но девчонкам все равно нравилось сидеть в прохладном, гудящем на все голоса зале, чувствовать себя причастными к кинематографу и громко упоминать, что рядом с ними сидит помреж. Ритка пыталась им объяснить, что помреж — это вроде мальчика на побегушках, но девчонки отвечали, что помощник режиссера — все-таки звучит.
…Ритка присела на корточки около какой-то машины и стала торопливо выписывать чеки, пока не начались съемки.
Она вдруг вспомнила о письме, которое ей отдал Сомов, и уже зная от кого оно, нехотя распечатала. Письмо было от Саньки. Санька, не понимающий ее внезапного отчуждения, ее молчания, пытался опять напомнить о старой дружбе, приводя в качестве доказательства пословицу: «Старый друг лучше новых двух». Они учились с Санькой в одном классе, и он, как хвост, ходил за ней с десятого класса. Ритка не знала, как объяснить ему свое состояние, ее совершенную оторванность от старой жизни, поэтому молча запихнула письмо в карман. Письмо было не первое, и все на адрес киностудии «Мосфильм», он, видимо, думал, что все студии общаются между собой. Ритка поудивлялась тем людям, которые сумели разыскать ее, потом счастливо закрыла глаза, вспоминая Шорина, их фильм, думая о последних днях съемок в Москве, о том, как потом Шорин приедет к ним в Киев на озвучивание, и услышала вдруг, как кто-то подошел к машине с другой стороны. Раздались негромкие голоса, среди которых она узнала Шорина. Ритка уже хотела радостно вскочить и подойти к нему, но услышала голос Ларисы:
— Ты что, действительно, увлекся этой девочкой?
Шорин помолчал, потом ответил:
— Она славная. Чистая душа, с ней приятно поговорить, отдохнуть.
— Я все же не понимаю, — зло возразила Лариса, — зачем ты настаивал, чтобы я здесь снималась. Сомова уговаривал — чтобы я смотрела, как ты бежишь к ней в любую свободную минуту?
— Ну, перестань, —
Она всхлипнула:
— Извини, Сережа, старею я, что ли? Мы знаем друг друга сто лет, а я все не могу привыкнуть к некоторым вещам. Ну, мы встретимся сегодня?
— Если успею… Да и неизвестно, сколько съемки еще будут.
Ритка сидела, не шелохнувшись, боясь, что ее обнаружат и обвинят в том, что подслушивает. Шорин с Ларисой ушли, а она долго еще сидела на корточках, пытаясь что-то понять и решить, потом медленно встала и, сглатывая слезы, поплелась к съемочной площадке. К губам она приложила ладошку, чтобы заглушить неосторожный утробный всхлип.
— Куда ты опять пропала, негодная ты девчонка?! — подбежали к ней. — Тебя только и ждем. Где твоя хлопушка?
Ритка подошла к кинокамере и, против воли, включаясь в привычную радостную суету съемки, ощущая всеми клеточками восторг энергии, крикнула:
— Кадр сто сорок третий, дубль один!
Бедная Лиза
Я ее почти не помнила.
Лиза проходила практику у нас в школе, когда я училась в четвертом классе. Она, наверное, была очень старательная студентка, к тому же и весьма восторженная. Когда на уроке Лиза рассказывала о каком-нибудь писателе, в глазах ее загорались огоньки самоотверженной любви, независимо от того, кто был этот писатель. Казалось, что Лиза говорит об очень близком человеке — она то и дело сбивалась с мысли, заменяя неловкие паузы нервными движениями рук и судорожной мимикой, путалась в словах, употребляла восторженно-банальные эпитеты. Так, когда мы говорим о дорогих нам людях, то думаем, что наполняем новыми значениями самые избитые выражения, и тогда уже не чувствуем грани между новизной и банальностью фраз.
Когда она заканчивала свои объяснения, голос ее сразу обесцвечивался, лицо замирало удивленно, отвыкая от исступленного выражения, как у человека, который произнес длинную, полную благородного пафоса речь перед гудящей толпой и вдруг обнаружил, что микрофон давно отключен. Лиза растерянно обводила глазами класс, пространство которого сразу разрасталось, впитывало в себя лица учеников, исцарапанные зеленые парты, огромные пыльные окна.
О таких людях принято говорить: они любят литературу. Не знаю. Все-таки мы в своих симпатиях довольно избирательны. Когда же человеку нравится все, что включает в себя печатные знаки, это настораживает. Может быть, это и есть преданность литературе, но слишком уж…
В нашем классе всегда возникали какие-то невероятные предположения, которые даже не всегда имели своих первооткрывателей, а, казалось, сами создавались из ничего, уверенно носились вокруг нас, как джинны, выпущенные из бутылки.
Помню, как-то в первом классе мы шли домой после уроков и застали на улице необычное зрелище. Толпа, цветы, музыка. Улица изменилась совершенно. Толпа двигалась, как в замедленной съемке, и слитая в одно целое, вырастала в какой-то зловещий символ. Цветы падали на землю, поверженно краснея изломанными лепестками, но этого никто не замечал. Музыка была странная, как бы замершая на одной ноте. Вообще говоря, музыка была плохая. Вернее, не сама музыка. Плохим было исполнение. Музыканты шагали, привычно понурые, и лениво надували щеки. Вначале мы остановились, как вкопанные. Народу было очень много, и мы не могли понять, кого хоронят. Потом, с трудом преодолевая притяжение толпы, побежали туда, откуда процессия брала начало. И тут в наших рядах пронеслось — вон ту женщину хоронят. Ну, а кого же еще? Она шла в черной одежде, жалко свисающей, как мокрые пряди волос. Она раскачивалась из стороны в сторону, плакала громче всех и надрывней, в руках ее была какая-то бархатная подушечка с неровно прицепленными блестящими бляхами и шагала она прямо за гробом, медленно плывущим перед нею. Отчего она так плакала — да оттого, что пришло время умирать, и ноги уже не несли ее.
Столь же невероятные осмысления событий приходили к нам и позже. Так было и с Лизой. Кто-то сказал, что, если мы хотим, чтобы Лизе поставили за практику пятерку, нужно на уроке молчать, как рыба, не отвечать ни на какие вопросы. Мы с блеском выполнили это условие. Не знаю уж, как Лиза вывернулась из этого, потом мы видели ее плачущей в углу коридора, и многие из нас впервые поражались людской неблагодарности — для человека сделали все, что можно, а он не торопится с благодарностями, и глаза у него на мокром месте.