О Бялике
Шрифт:
Нам смерть не страшна — уж она нас давно оседлала
И в рот нам продела узду;
На устах у нас — гимн возрожденья, и с ним, под звоны кимвала,
Мы до гроба допляшем в бреду...
К этому циклу внутренне относится еще одна крупная вещь, хотя она очень далека по содержанию от нашей современности, а по тону и по настроению — от яда и горечи только что процитированных песен гнева. Видно, устала душа поэта от укоризн и негодования, и захотелось ей приласкать и себя, и людей красивою мечтою. Тогда Бялик рассказал своим братьям, в форме легенды или видения, какими хотел бы он их видеть наяву. Это — "Мертвецы пустыни", одна из крупнейших его поэм и пожалуй, лучшая, с точки зрения чистого художества. Поэма построена на талмудической легенде. Библия повествует, что некоторая часть египетских беглецов не пожелала подчиниться Божьей воле, обрекшей весь этот род на смерть в пустыне; эти мятежники попытались насильно прорваться в обетованную землю и пали, перебитые ханаанеями. В связи с этим Талмуд рассказывает, что один странник видел этих мятежных "мертвецов пустыни": они все там
Эта поэма, прославлявшая предков в стыд и в поучение эпигонам, появилась в 1902 году. Всего через год, 7 апреля 1903 года, разразился Кишиневский погром и показал воочию, с кровавой осязательностью, как невероятно глубока была на самом деле пропасть между предками и эпигонами. Тогда Бялик обрушил на склоненное темя своего народа самую ужасную страницу, какую только знает еврейская литература после пророков: он написал "Сказание о погроме".
Кишиневское событие всегда будет у нас днем национального траура; но не в том историческое значение этого страшного дела. Кровавая Пасха 1903 года отмечает в истории еврейского пробуждения перелом, межу, разграничивающую две эпохи, две психологии. "Еврейская улица" до Кишинева и после Кишинева далеко не одно и то же. Конечно, перерождение началось задолго до этого дня, национальные и революционные течения в еврействе давно уже свидетельствовали о нарождении новой национальной воли. Но пережитки традиционной пассивности еще глубоко сидели в массовой душе; мятежники или мечтатели всех толков, как те, что созидали во имя Сиона, так и те, что боролись во имя социализма, еще, в сущности, не имели прочных корней в настоящей, почвенной, цельной еврейской массе. Масса иногда интересовалась ими, иногда побаивалась их, но прямой связи между их и своей волею не ощущала; они были и оставались сами по себе, а масса — сама по себе, и в ее глазах пассивное восприятие не нами творимой истории было по-прежнему наилучшей и самой подходящей из политических систем. В Кишиневе история подвергла перерождающееся гетто большому испытанию, страшному экзамену на зрелость. И перерождающееся гетто провалилось на испытании, жалостно, постыдно и ужасно. Его дети оказались еще не подготовленными к открытой борьбе; у них еще не нашлось ни отваги для отпора, ни гордости для того, чтобы скрестить руки и ждать смерти на пороге своего дома...
Смутное чувство, сложное, непонятное, овладело при вести о Кишиневе всеми еврейскими сердцами в огромной России. Это не было простое чувство горя. В глубине этого чувства таилось еще что-то жгучее, мучительное, что-то такое, из-за чего почти забывалась самая скорбь — и чего никто все же не мог назвать. Тогда Бялик бросил в лицо своим обесчещенным братьям "Сказание о погроме" и открыл им, что это за чувство, имени которого они не знают. Это был — позор. Более, чем день траура, то был день срама: вот основная мысль этого удара молотом в форме поэмы. Она в художественном смысле далеко не лучшая у Бялика. Она не может похвалиться ни такой скульптурной чистотой образов, как "Мертвецы пустыни", ни такой роскошью красок, как "Зори", ни такою глубиною поэтической концепции и кристаллической обработанностью языка, как "Свиток о Пламени". Но это — одно из тех редких литературных произведений, которые кладут печать на свою эпоху. Бялик нашел слово, которого недоставало, и это слово совершило чудеса. Историческая дата Кишинева имеет двойной смысл: это, с одной стороны, полное выражение, полное воплощение всего приниженного и пассивного, что скопилось веками в еврейской душе, — но, в то же время, это и отправная точка новой эры. С этого момента идея национальной самодеятельности из кабинетной или, в лучшем случае, подпольной окончательно становится всенародной. Позор Кишинева был последним позором. В 1904 году был Гомель; в 1905 году несколько сот погромов разразилось по всей России; скорбь еврейская повторилась еще беспощаднее прежней — но срам не повторился. Второе испытание, количественно более ужасное и нравственно более оскорбительное, ибо оно совпало с великим всероссийским ликованием, доказало, однако, что новая еврейская душа уже достигла своей зрелости... Конечно, это не была заслуга одного человека — это сделала жизнь, история, сила вещей. Но история находит иногда людей, рукам которых она доверяет свой посев. В важный и трудный момент новой еврейской истории, на переломе двух эпох, эта роль выпала Бялику. Только на час, но часа этого мы никогда не забудем.
* * *
Необходимо отметить еще один мотив, настойчиво повторяющийся в "Песнях гнева" ("Над бойней" и "Я знаю: кану я..."). Еще недавно молодая идеология еврейского интеллигента отводила еврейскому народу роль вспомогательного средства для чужих преуспеяний; даже погромная кровь рассматривалась, по чьему-то нашумевшему выражению, как "смазочное масло для колес прогресса". Бялик отказывается от служения кому и чему бы то ни было на свете. Для него еврейский народ не только самоцель, но и больше того: над свежими гробами братьев, прямо в лицо всем пляшущим "на празднике чужом", он провозглашает, что благо родного племени есть для него единственное оправдание мира, единственный смысл бытия и вселенной, и вне этого блага все для него ложь: и прогресс, которым мы лишь одни не воспользуемся, и "солнце правды", которого мы лишь одни не увидим. Ибо освобождение мира есть ложь и гадкая насмешка, если мы должны быть раздавлены под колесами чужого счастия; и величайший праздник будущего, о котором грезят лучшие борцы человечества, будет тогда в глазах поэта наглым пиром на нашем кладбище...
* * *
После "Песен гнева" дальнейшие творческие пути Бялика еще не определились. Чувствуется, что в душе его идет какая-то серьезная внутренняя работа, может быть, перелом или пересмотр старых ценностей; его внимание отходит от внешнего мира и сосредотачивается на собственных переживаниях. В последние годы Бялик вообще мало пишет или мало печатает; то, что попадает в печать, свидетельствует о мучительной трудности кризиса. Немногие стихотворения последних лет проникнуты безотрадным пессимизмом. Старая жизнь рушится,
Из этого цикла в настоящем сборнике переведены стихотворения "Быстро кончен их траур", "Бежать? О, нет!", "И будет, когда продлятся дни" и "Вечер". Не вдаваясь в оценку сквозящего в них настроения, можно только напомнить, что Бялик не первый на земле крупный поэт, который после большой затраты духа переживает полосу большого уныния. Чаще всего эта полоса выпадает на годы, предшествующие полной зрелости человеческого духа, "возрасту мудрости"; здоровые натуры выносят из таких кризисов высший расцвет своего таланта. Иногда перелом дает поэту те недостающие струны, которые позволят ему от субъективной лирики подняться до высшей ступени поэтического творчества — до эпоса. Этого многие уверенно ждут и от Бялика: настоящей, широкой, исчерпывающей поэмы старого гетто.
Во всяком случае, Бялик не остановится на диссонансах как на предельной точке своего художественного развития. Это слишком разнообразный, слишком многострунный и многоокий художник. Жизнь идет своим чередом, впечатления ложатся на душу поверх впечатлений и почти без воли поэта перерабатываются в образные звуки. Характерно, что как раз в промежутке между двумя уже упомянутыми проклятиями побежденного ("Над бойней" и "Я знаю") была напечатана, почти рядом, одна из самых нежных, самых ясных идиллий в любимом стиле Бялика, с обилием солнца и красок. Поэт опять зовет свою девушку — может быть, опять ту самую, которой никогда в глаза не видал; он зовет ее сначала словами "Песни Песней" — "Встань, выйди, сестра моя, невеста", но дальше идут его собственные слова, и какие мягкие, ласковые, ликующие слова:
Выйди в девичьей красе,
С синей лентою в косе,
В белой ткани, в белом зное!
Озари улыбкой сад...
Твой весенний аромат —
Словно яблоко лесное.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И у волн, где спят кусты,
Полный нежности, как ты,
Ярче, радостней, чудесней
Первых ласточек весны,
Звонче лепета волны
Зазвеню я в небо песней!
* * *
Для полноты этого введения следовало бы коснуться также места, занимаемого X. Н. Бяликом в новоеврейской поэзии. К сожалению, рамки очерка не дают остановиться на этом предмете сколько-нибудь подробно и заставляют ограничиться немногими словами. Различие между Бяликом и его предшественниками на поприще новейшей еврейской поэзии (назовем из них отца и сына Лейбензонов, И.-Л. Гордона, К.Шапиро, Мане) можно свести к двум моментам. Во-первых, оно обусловливается самой эпохой, выдвинувшей новые, более сложные переживания, новые, бесконечно более глубокие проблемы и задачи. Во-вторых — разница в размере, диапазоне и, главным образом, зрелости таланта. Некоторые из предшественников, особенно И.-Л. Гордон, отличались крупным поэтическим дарованием; но им слишком много приходилось творить заново — и потому до Бялика новоеврейской поэзии во многих отношениях недоставало печати мастера. Проповедь страдала дидактичностью, иногда впадала в тон прозаической полемики, художественные образы редко оставляли впечатление законченной выдержанности, фабулы были наивны, пафос лишен чувства меры, и несмотря на значительное совершенство формы, не всегда чувствовалась в ней теплая гибкость живого языка. Бялик первый дал новоейрейской поэзии то, что немцы называют [21], поднял и утвердил ее на качественном уровне европейских литератур — и заговорил на языке пророков так, словно бы со времен Деборы до наших дней где-то в неведомой земле непрерывно жила и развивалась еврейская речь в устах матерей и малюток, борцов и мужей совета, горемык и влюбленных. Он создал школу, которая уже выдвинула два-три имени, достойных с честью занять вторые места рядом с именем учителя.
Нет ничего рискованнее, как употреблять, говоря о современнике, о живом и еще молодом поэте, слишком ответственные слова похвалы. Это особенно трудно, когда речь идет о языке, новая поэзия которого не дала еще достаточного числа крупных имен для установления прочного мерила, устойчивой иерархии. Приходится искать мерила в литературе других языков, а это очень трудно. Как знать — может быть, многое из того, чем мы восхищаемся, хорошо только потому, что сказано впервые на этом языке, еще сравнительно свежем, девственном, не выработавшем столько шаблонов, — а если бы то же самое было сказано по-немецки или по-английски, получилась бы ничем не замечательная фраза, давно использованный образ? Этим отрезвляющим сомнением надо всегда руководиться при оценке деятелей молодой литературы. Но при всей осторожности, когда читаешь в подлиннике, в великолепии древней, почти первозданной библейской фразеологии эти громовые [22], нельзя не испытать особенного жуткого ощущения, словно от незримого присутствия чего-то высшего, чем обыкновенный человеческий рост...