О трагическом чувстве жизни
Шрифт:
Отцу Гиацинту хотелось вновь разжечь «арийские костры, которые предшествовали христианству» (III, 176). Когда у него умерла жена, которая была ему и матерью тоже - ведь ему было восемьдесят три и он был уже дитя, - он писал: «Есть некий высший закон, закон мира и Бога, не позволяющий мертвым разговаривать с живыми и каким бы то ни было образом обнаруживать себя перед ними. Напрасно опыты спиритов и видения мистиков пытаются оспорить этот священный закон. О молчанье мертвых! О молчанье Бога!» (III, 185). Паскаль, который не был отцом, никогда таких акцентов не делал. «Если до сих пор тьма и молчание Шеола {406} ничем не нарушались, то, быть может, теперь пробил уже час, когда человек, вступив в него, положит начало воскресению из мертвых» (III, 186). И почему бы именно ему не быть тем самым человеком? Почему бы ему и его покойной Эмилии не стать первыми, кто воскреснет из мертвых? «Я навеки лишился той,
406
Шеол (евр. Seol, возможно, «вопрошаемый», «неисследимый»; по-гречески передается термином и переводится как «преисподняя», «ад», иногда как «могила») - в иудаистической мифологии царство мертвых, загробный, «нижний», или «низший» мир, противополагаемый небу (Пс. 138, 8; Амос 9, 2; Иов 11, 8).
Когда отцу Гиацинту было еще шестьдесят четыре года и он еще не пережил смерть своей жены, своей матери, он написал Ренану, что твердо верит в «загробную жизнь и конечное спасение души человеческой» (III, 371). Он полагал, что «Ренан, при всей его интеллектуальной мощи, не сумел преодолеть сомнений» (III, 374). Ну а как же насчет его воли? «Ренан, - пишет он, - сомневался решительно во всем и, что в мои годы кажется особенно прискорбным, не умер от своих сомнений, а, напротив, жил ими; он не страдал, а забавлялся ими» (III, 375). С последним вряд ли можно согласиться. Но нет сомнений в том, что сам он, святой отец, агонизировал от своих сомнений. В то время как Ренан знал, что истина в глубинной основе своей печальна.
В свои пятьдесят восемь лет он изобразил себя в трагическом образе, сливающемся с образом Ниагары: «Душа моя - водопад, который низвергается с горных отрогов бурным потоком лет, а быть может, столетий, и чем круче склон, чем стремительнее течение, тем ближе развязка, столь же неотвратимая, сколь и ужасная: смерть и бездна, что лежит за ее порогом; и так будет до тех пор, пока творение Божие не обретет свое спокойное течение, войдя в иное русло, и свою последнюю пристань в лоне своего Бога. Вечное возрождение... Нам с Эмилией уже недолго ждать...» (II, 251). Ни Руссо, ни Шатобриан, или, вернее, Рене, ни Сенанкур {407} , то есть Оберман, не нашли бы красок, более трагических.
407
Сенанкур Этьен де (1770-1846) - французский писатель-романтик, автор романа в письмах «Оберман» (1804) - одной из первых «исповедей сына века». Этическая проблематика творчества Сенанкура, подчеркнуто несистематический стиль мышления, созерцательность его героя и ярко выраженная автобиографичность его прозы сделали Сенанкура одним из любимых писателей Унамуно. «Это для меня одна из глубочайших книг, какие только существуют в мире, - писал Унамуно об «Обермане».- В ней есть страницы, исполненные величия, почти непревзойденного во французской литературе, более чем величия - интимности и самоуглубленности. Это потрясающая исповедь» (Цит. по: Мигель де Унамуно. Избранное в 2-х томах. А, 1981. Т. 1. С. 507).
Он был воистину человек, он был воистину отец, он был воистину христианин в агонии христианства!
Заключение
Вот мы и добрались до конца, ибо все на этом свете, а может, и на том тоже, имеет свой конец. Но является ли то, что я сейчас пишу, в самом деле заключением? Смотря что понимать под заключением. Если мы будем понимать под этим просто окончание, то мое заключение это, конечно, окончание, хотя вместе с тем и начало; если же речь будет идти о заключении в логическом смысле этого слова, о логическом выводе, то это мое заключение таковым не является.
Я пишу это свое заключение вдали от моей родины, Испании, в то время, как ее терзает самая унизительная и самая бессмысленная из тираний - тирания выжившей из ума военщины; я пишу его, будучи оторван от родного очага, от семьи, от моих восьмерых детей - внуков у меня пока что нет - и в своей собственной душе я переживаю гражданскую войну, а одновременно с нею и войну религиозную. Агония моей умирающей родины разбудила в моей душе агонию христианства. И теперь я чувствую, как в душе моей политика возгоняется в религию, и в то же самое время религия возгоняется в политику. Я переживаю в своей душе агонию испанского Христа, Христа агонизирующего. И я чувствую в себе агонию Европы, агонию цивилизации, которую мы называем христианской, цивилизации греколатинской, или западной. Агония христианства и агония западной цивилизации - это все одна и та же агония, а не две разные. Христианство убивает западную цивилизацию и одновременно западная цивилизация убивает христианство. Так они и живут, убивая друг друга.
Многие верят в то, что сегодня рождается какая-то новая религия, религия иудейского и вместе с тем татарского происхождения: большевизм - религия, пророками которой были Карл Маркс и Достоевский. Но только разве Достоевский не хрисгианин? И разве Братья Карамазовы– не Евангелие?
А между тем ходят толки о том, что та самая Франция, где я пишу эти строки, чей хлеб я теперь ем и чью воду, вобравшую в себя соли костей ее мертвецов, я пью, обезлюдела, что ее заполонили иностранцы, а все потому что в людях умерла жажда материнства и отцовства, они больше уже не верят в воскресение плоти. Но может быть они верят в бессмертие души, в славу, в историю? Трагическая агония мировой войны очень многим помогла исцелиться от веры в славу.
Здесь неподалеку, в двух шагах от моею жилища, где я пишу эти строки, под Аркой Звезды - аркой имперского триумфа!
– юрит вечный огонь на могиле неизвестного солдата, солдата, имя которого уже не войдет в историю. Впрочем, разве не является именем уже само это «неизвестный» Разве «неизвестный» значит для нас меньше, чем Наполеон Бонапарт? К этой могиле приходят помолиться отцы и матери погибших, думая, что этот неизвестный солдат мог быть и их собственным сыном; сюда приходят помолиться отцы и матери христиане, верующие в воскресение плоти. И вполне возможно, что сюда приходят помолиться отцы и матери неверующие и даже атеисты. И вот, на могиле этой воскресает христианство.
Бедный мой неизвестный солдат, он мог верить в Христа и в воскресение плоти, мог быть верующим или же рационалистом, мог верить в бессмертие души, в историю, а мог и не верить, - но теперь он спит и видит свой последний сон, преданный скорее камню, чем земле, погребенный под огромными каменными плитами тех врат, что не открываются и не закрываются, на которых высечены буквы, запечатлевающие имена, прославившие Империю. Слава Империи? А что это такое?
Несколько дней назад я случайно стал свидетелем одной патриотической церемонии. Я имею в виду торжественную процессию граждан к могиле неизвестного солдата. Приблизившись к его праху, не погребенному, не преданному земле, а замурованному в камень, президент Республики богини Франции вместе со своим Правительством и несколькими генералами в отставке, переодетыми в штатское, надежно схоронился от истории за камнями с высеченной на них надписью, повествующей о кровавой славе Империи. А бедный мой неизвестный солдат, он был, наверное, мальчиком с сердцем и головой, битком набитыми историей, а может быть, совсем наоборот, он терпеть не мог историю.
После того, как патриотическая церемония закончилась, и первое лицо богини Франции вместе с сопровождающими его лицами разошлись по домам; после того, как смолкли крикливые голоса националистов и коммунистов, митинговавших допоздна, какая-то бедная мать - мать, верующая в непорочное материнство Девы Марии, - безмолвно и в полном одиночестве приблизилась к могиле своего неизвестного сына и стала молиться: «Да приидет царствие Твое! », то есть да приидет Царство Божие, то самое, что не от мира сего. «Благодатная Мария, Господь с Тобою, - продолжала она, - благословенна Ты в женах и благословен Плод чрева Твоею, Иисус. Пресвятая Дева Мария, Матерь Божия, молись за нас, грешных, на сей час и в час нашей смерти. Аминь!» Никогда и никто не молился так перед Акрополем! Она молилась и устами этой бедной матери молилась вся христианская Франция. А бедный неизвестный сын - кто знает?
– он быть может слышал эту молитву, быть может, умирая, он мечтал о том, что воскреснет, и там, на небе, небе своей родины, своей милой Франции, он найдет свой отчий дом, мечтал о том, чтобы века веков вечной жизни были бы согреты поцелуями его матери, освященными поцелуем света Богоматери.
На могиле неизвестного француза - а в неизвестном французе гораздо больше святого, чем в среднем французе - я почувствовал агонию христианства во Франции.
Бывают такие минуты, когда вдруг ясно сознаешь, что Европа, цивилизованный мир, вступает в новое тысячелетие; и подобно первым христианам, истинным евангелистам, верившим в близкий конец мира, начинаешь верить в то, что близок уже конец Европы, близок конец цивилизованного мира, конец цивилизации. И некоторые люди преувеличенно трагическим тоном говорят. «Isto da vontade de morrer», «От этого просто хочется умереть».