О, юность моя!
Шрифт:
— Ух ты, какой разговор — прямо з-зубы болят!
— И Виктор здесь?
— И Виктор. А куда же ему деться? — сказал Груббе, подавая Леське руку. Ты вот, комиссар, его ругаешь, а он за тебя какой помер выкинул. Помнишь? Вся Таврия про это гудела!
Леська опустил веки.
— Если бы речь шла обо мне, — сказал Гринбах, страшно побледнев, — я бы ничего, кроме благодарности... Но вопрос о революции. И мы тут не ученики евпаторийской гимназии, а идеи. Тебе, Виктор, этого не попять, а Бредихин, конечно, понимает. Понимаешь, Бредихин?
— Того, что человек превращается в идею, я не понимаю и понимать
— Да. Думаю, что я идея. Не хочу в себе ничего человеческого. С корнем вырываю! Ненавижу это в себе! Благодарность, снисходительность, милосердие — все это не для пролетариата. Потом, потом! Когда-нибудь!
Он хлестнул коня и ускакал, тряся локтями.
— А ездить, между прочим, не умеет, — заметил кто-то.
— Научится. Разве тут его сила? — задумчиво произнес Устин Яковлевич. — Человек он зарный, себя не жалеет, все только об революции мечтает. Что на него серчать? Дай боже всем нам вот эдак. Мы их, явреев, били, погромы устраивали, а они вон каковы оказались на поверку.
— Мы евреев не били, — сказал Виктор. — Било хулиганье, закупленное полицией. А меня, брат, не купишь. И тебя тоже.
13
Юности свойственна романтика. Романтику не затравишь. Не выкорчуешь ее. Если преградить ей рост в высоту, она станет извиваться в узлы и петли. И вот, лишенные науки и искусства, отрезанные от военной, морской, железнодорожной и других профессий, еврейские юноши, не желавшие корпеть над заплатами и нюхать аптекарские капли, увидели романтику в уголовщине. Так родились знаменитые одесские налетчики — Мотька Малхамовес, Беня Крик, Филька-анархист, — великолепное уродство царской национальной политики. Они создали свой мир, со своей этикой, со своими железными обычаями, со своей «блатной музыкой».
Октябрь сдул с России все рогатки, барьеры, проволочные заграждения. Россия ста народов хлынула в революцию.
Откуда у Симы матросская бескозырка с громогласным названием черноморского дредноута «Воля» — дело его. Но это влекущее слово как бы нашло в молодом комиссаре свое воплощение. Этот парень не только делил с бойцом последнюю пулю, но мог толково объяснить простому человеку его естественное право на счастье.
— Ну вот, ушел, — разочарованно протянул Леська.— А мне приказано идти в разведку. Кто же меня теперь поведет?
— Со мной пойдешь, — сказал Груббе. — А эти ребята, антихристы, или как их там, поедут у меня в тылу. Я ваше начальство.
— Слушай, Груббе, — сказал «антихрист». — Пошто ты здесь? Твоя статья быть в Евпатории. Ты ведь там продкомиссар.
— Пеламида! Как я могу усидеть, когда тут такое делается?
— Стало быть, ты тут временно?
— Ага. На гастроль прибыл. Вот и Сенька Немич тоже. — И вдруг обратился к Леське: — Ну, давай садись. Вон моя карусель стоит.
Леська увидел знакомых вороных. На облучке сидел
Петриченко и сворачивал цигарку из розовой промокательной бумаги без табаку.
— Ты что мастеришь, чудила? — окликнул его Виктор.
— А это, браток, великая вещь — промокашка. Ничего в ней нет, а курится.
— Сам ты курица, — сказал Виктор и вынул кисет.— На! Кури! Не позорь Евпаторию.
Тачанка
— Умеешь стрелять, гимназер? — спросил Петриченко.
— Нет еще,
— Тут самое важное не сробеть, когда на тебя несутся конники. А в общем, вот гашетка. Нажмешь ее — и поливай влево и вправо.
Петриченко, свертывая цигарку и не беря вожжей, чмокнул на вороных и спокойно сказал: «Вперед». Лошади дернули и сразу пошли рысью. Когда проезжали перешейком, Леська с интересом наблюдал справа красноватые заливы Сиваша, слева — синюю рябь Черного моря. Густую синеву Черного он знал хорошо, а вот бледную воду Азовского видел впервые.
— Почему красная? — спросил он Виктора.
— А кто ее знает? Красная — ну и красная.
— От водорослей это, сказал Петриченко. — «Солонцы» называются. От них и червячки, что здесь живут, тоже наливаются краской.
За спиной раздалось чмяканье копыт: это шла тачанка анархистов — буланый и чалый.
Показались соляные промыслы. В высоких резиновых сапогах шлепали по воде рабочие.
— Э! Пролетариат! — закричал Устин Яковлевич, — Пошто это вы сегодня не на работе? Немец придет — вас заберет. В Красную гвардию пора, класс вы эдакий рабочий!
— Успеется! — крикнул кто-то вдогонку. — Без нас не обойдется.
У выхода из Крыма блистал на рельсах бронепоезд. Он состоял из трех частей: одетый в броневые заплаты локомотив, за ним платформа со стальным кубом, из которого высовывалось дуло шестидюймового орудия, и, наконец, другая платформа, тоже забранная сталью, но со спущенными до поры до времени бортами. На ней при четырех «максимах» сидели и стояли черные силуэты моряков, похожие на орлиную стаю. С точки зрения архитектуры бронепоезд не представлял собой произведения искусства. Откровенно говоря, ничего более аляповатого война не создавала. Но в эпоху гражданской войны это уродище было самым грозным оружием.
— Привет сухопутным крысам! — крикнул Груббе и высоко поднял бескозырку.
Только теперь Леська прочитал на ней название: «Судак».
— Почему ты «Судак»?
— А почему Самсошка — «Воля»?
— Ну, воля все-таки что-то такое значит — большое, всеобщее.
— Да, да. А зато судак вкуснее.
От бронепоезда отделился Гринбах и поскакал к ним на красном коне, отчаянно махая локтями.
— Наша задача, сказал он, подъезжая, — обследовать степь до станции Ново-Алексеевка. За мной!
Вскоре из-за горизонта всплыли очертания водокачки, вокзала, а затем и самого села. Комиссар придержал красного. Подошли тачанки.
— Как думаете, немец там?
— А кто его знает? Подъедем — узнаем.
— Нет. Так нельзя-а, — рассудительно протянул Устин Яковлевич. — К медведю в берлогу головой не лезут. Следов надобно искать! На всякий случай поедем шагом.
Вдалеке показалась точка. Комиссар вскинул бинокль.
— Девчонка гонит корову, сказал он. — Вперед!
Корова была костлявая, и хотя черно-пегая, но далеко не голландка. Она удивленно уставилась на красного коня, который приседал перед ней, не находя себе места. Что же до девочки лет двенадцати, то была она до того конопата, что невозможно было определить черты ее лица. Две косички, смазанные деревянным маслом, торчали, как рогалики, одна над правым ухом вверх, другая над левым — вниз.