Обида
Шрифт:
Он не ошибся. Костер запылал.
– А все так и есть! Еще одно скомпрометированное слово, – саркастически сказал Ростиславлев. – Эк вас травмировал залп Авроры, даром что он был холостой! Но революция неотменима, она только меняет свой облик. Необязательно быть социальной, может, в конце концов, оказаться и религиозной войной, и национальным возрождением
– в зависимости от характера времени и поступательного процесса. Что же до отношения к смерти, которой вам страшно взглянуть в глаза, то ведь не все его разделяют. Вы здесь узнали троих-четверых,
Он снова одарил собеседника совиным сострадательным взглядом.
– Борьба, которая завязалась, никак не зависит от наших намерений и тем более настроений. И в ней есть своя предопределенность. Когда же человек приближается к вершинным минутам этой борьбы, он просто обязан идти на таран. И мусульманские самоубийцы, как прежде японские камикадзе, однажды поняли это шкурой.
Но для верующего суицид греховен, для атеиста он абсурден, стало быть, требуется внести в возможность конца – только в возможность! – некое новое содержание. И – самое важное – новое чувство.
Головокружительный риск, кураж и отвагу русской рулетки. Надежду, что у “бездны на краю”, вы станете вровень с вашим роком и подчините его себе.
Итак, не уход в небытие, нет, озорная игра со смертью, и, повторяю,
– игра на равных. Не жаться, не трепетать пред нею, но причаститься, понять ее мистику как постижение высшей тайны, превращающее людей в богов.
“Слишком эффектно, – подумал Греков, – но вот про отчаявшихся и отчаянных, про то, что в России их не счесть, – это значительно серьезней.
Скоро уж два десятилетия, как все трудней понимать друг друга.
Двусмысленное слово “карьера” блестяще прошло реабилитацию, люди успеха в большой цене. Да я и сам современный мажорик, и надо прикладывать усилия, чтоб вызвать в себе гражданскую скорбь.
Возможна ль хоть какая-то связь меж процветающим Женечкой Грековым и тем, кто считает себя отверженным? Все это может кончиться скверно”.
– Очень опасная рулетка и очень жестокая игра, – сказал он, стараясь, чтоб его голос звучал бесстрастно и отстраненно. – Мне кажется, вы ей зря приписываете некую скрытую красоту. Мне ближе
Адорно, который заметил, что после Освенцима нет поэзии.
– Адорно всех запугал этой фразой, – нетерпеливо сказал
Ростиславлев. – Поэзия в традиционном смысле – та, пасторальная, буколическая, альковная, полная вздохов и слез, – эта поэзия сходит на нет. Таков ход вещей, при чем тут Аушвиц? Поэзия усыхает в буднях. Но есть amor fati – любовь к судьбе, самой опасной и жестокой. Я не защитник газовых камер, но после Освенцима поэзию гораздо легче вообразить, чем после размеренной повседневности.
Пусть – трагедийную поэзию, зловещую, мрачную, но несомненную. Жизнь может быть будничной, смерть – никогда. Если вы помните путь человечества, то знаете: действенный идеализм всегда балансирует на грани и часто эту грань переходит.
Однако же мы их переживаем, осваиваем, идем вперед. Представьте себе, что Освенцим взял верх. Всего через век он стал бы страницей в учебнике, все черное стерли б, все страшное выхолостили и забыли бы.
Он бы остался в ряду побед. И новая общность существовала бы по естественному закону нации, гордясь своей боевой дорогой и благодарная тем, кто принял все протори, грязь и прах – на себя.
Тут-то бы окончательно выяснилось, что ваш еврейский профессор
Адорно решающим образом просчитался. У этой восторжествовавшей общности есть своя музыка, своя песнь. Есть у нее и своя поэзия, конец которой он предрекал.
Женечка Греков вдруг почувствовал, что в комнате они не одни. Он оглянулся и обнаружил застывшую на пороге Ксану. Вот почему альбинос разошелся! Двое – уже аудитория.
– Устанете, Серафим Сергеевич, – участливо напомнила Ксана.
– Пожалуй что так. Это печально, но неизбежно. Это уж крест. Слышали вы про часозвонье? Это, голубчик, венец башни, в коей помещены часы.
Моя голова и есть часозвонье. И эти часы не останавливаются и никогда не отдыхают.
Он сокрушенно провел ладошкой по белому покатому лбу.
Ксана потребовала:
– Нет, отдохните. Валя придет и приберется. А мы уходим. Спокойной ночи.
– Вот как она мною командует, – весело сказал Ростиславлев.
–
Наверняка и вам достается. Но Ксаночка, как всегда, права. Устал я.
Нынче – нелегкий день. Расстанемся. Чокнемся перед разлукой.
– Охотно. Простите, что утомил вас.
– Ну, в добрый путь, – сказал Ростиславлев. – Почти вас не знаю, совсем не ведаю, как завтра разведет нас судьба, не знаю, что вы о нас напишете, но – бог с ним. Я прожил на свете достаточно, чтоб не рассчитывать убедить. Я призываю лишь поразмыслить. Коли призыв этот будет услышан, с меня довольно. Засим – удачи.
На самом пороге гость обернулся. Скрестив на груди свои детские ручки и сдвинув кустистые белые брови над светлыми выцветшими глазами, хозяин колюче смотрел ему вслед.
8
Они, словно нехотя, остановились у одноэтажного дома. Стояла булыжная тишина – тяжелая, плотная, неподвижная. Под стать ей была непроглядная тьма. Лишь Ксанин зеленый свитерок посверкивал в ней кошачьим глазом, цветным пятном на черном холсте.
– Ну вот вы и проводили девушку. Все у нас, как у людей.