Оборотень
Шрифт:
Пыхтя, как паровоз, она принесла кувшин домашнего сидра и налила Эрлингу полный стакан. Себе же взяла хлеба и сыра, она достала их из ящика буфета, который выдвинула настолько, что он закрыл весь ее огромный живот. Перед домом стояло такси с невыключенным мотором, но тетю Густаву это не смущало.
— Ну, рассказывай, — велела она и засунула в рот почти весь кусок хлеба с сыром.
Из одного ящика в другой, подумал Эрлинг, и пригубил стакан, прежде чем осушить его.
— Хороший у тебя сидр, — сказал он.
— Можешь выпить хоть весь кувшин. — Тетя Густава запихнула в рот остатки хлеба и вооружилась ножом, чтобы
Эрлинг сказал, что он писал книгу.
— Опять писал? — с презрением спросила тетя Густава и запихнула в себя новую порцию хлеба. — Не понимаю людей, которые могут ничего не делать. Правда, ты много времени проводишь в Венхауге.
Эрлинг добродушно рассмеялся. Не переставая жевать, тетя Густава мрачно взглянула на него.
— Чего смеешься?
Смеяться и впрямь было нечего. Многим писателям Норвегии пошло бы на пользу, если б они несколько раз в год приезжали в Венхауг и получали, так сказать, свою порцию удобрений. Но почему-то в Венхауг люди попадают лишь после того, как у них появится собственный дом и надежный кусок хлеба, подумал он, вдруг став серьезным.
— Твой отец был портняжка?
— А что? — быстро спросил он, удивившись ее вопросу.
— Хорошее дело. Вот если бы мой муж умел шить.
Эрлинг выпил еще стакан сидра и встал, он спешил в Венхауг, а то бы еще раз с удовольствием послушал ее рассказ о муже, взлетевшем на вершину ели.
— Между прочим, а как его оттуда сняли?
Тетя Густава уже так погрузилась в свои воспоминания, что сразу поняла, о чем он спрашивает:
— Я тебе об этом не говорила, потому что это мало приятно. — Она откинула голову и высыпала в свою вечно голодную глотку горсть хлебных и сырных крошек. — Подцепили багром и сняли.
Как по-разному люди уходят из жизни, подумал Эрлинг, шагая под проливным дождем к ждущему его такси. Одних душат петлей, как свиней, других снимают багром с верхушки ели.
Кто сказал, что человек наг?
Эрлинг лежал в своей комнате в Старом Венхауге, в котором хозяева теперь не жили. Он только что прочитал в газете одну статью, но никак не мог сосредоточиться на ее содержании. Рядом на тумбочке колыхалось пламя свечи. Дождь стучал в стекла и в стены. Шумел вздувшийся ручей. Эрлинг упивался этими звуками, было уже за полночь. Кто-то вошел в дом и стал подниматься по лестнице — шелест плаща, быстрые шаги. Легкий стук в дверь, и в комнату вошла Фелисия. Она сняла плащ и раскинула его над стулом, словно палатку. Улыбаясь Эрлингу, быстро разделась. Кожа у нее была смуглая, как у маори, и от колебания свечи ее оттенок казался еще теплее. Волосы серебряной птицей летели над головой; когда в глазах Фелисии отражалось пламя свечи, они вспыхивали огнем. Ее прохладное тело прижалось к Эрлингу, и он уловил в себе страстную мольбу, чтобы это мгновение продлилось подольше, но их уже захватило и понесло еще до того, как они осознали свое желание.
Эрлинг выгорел раньше и наблюдал за Фелисией: ее счастливое лицо с приоткрытыми в безотчетной улыбке губами вдруг исказилось, улыбка исчезла и уступила место ярости Медузы, теперь это был рот хищницы, искаженный родовыми муками. Нервы и мышцы вокруг ее прекрасных глаз ослабли, она некрасиво моргала, сверкая глазами,
Фелисия замерла в неудобной позе, она с раздражением смотрела на Эрлинга:
— Шут гороховый, чего ты смеешься?
Потом она лежала, положив голову ему на плечо, и тоже вслушивалась в шум дождя. Он гладил ее.
— Можно ли представить себе что-то более мирное, чем такой проливной дождь темной августовской ночью? — проговорил он.
— И мы двое, предоставленные самим себе в Старом Венхауге, — подхватила Фелисия. — Нет, ничего более прекрасного быть не может. В такие ночи я всегда думаю о зверях и маленьких птичках. Я вижу и крупных птиц, вон тетерева, они сидят на ветках, крепко прижавшись друг к другу, и спят под шорох ветра и шум дождя, и в ушах у них тоже шумит, а дерево качается вместе с ними, и на соседних деревьях тоже качаются спящие птицы, и хлопают оторвавшиеся черепицы на крыше Старого Венхауга. Утром я непременно скажу об этом Яну, он всегда следит, чтобы крыша была в порядке, ты его знаешь. Исправляй поломки, пока они маленькие, говорит он. И вообще, тебя не было так долго, я так истосковалась по тебе, и спасибо, что ты выпил не слишком много.
— Ты сама как шорох ночи, Фелисия, твоя речь похожа на журчание весеннего ручья, и ничто не может сравниться с твоим сладостным напитком…
— Прекрати. Сейчас на дворе август. Сочинять ты можешь после рабочего дня, как совершенно справедливо сказал твой брат. Прошлой ночью я проснулась еще до рассвета и думала о тебе. Ни о ком другом я не могла думать и спать тоже не могла. Так продолжалось до полудня, я думала: Сегодня приедет Эрлинг, и когда ты позвонил, я побежала к телефону, чтобы опередить Юлию, потому что знала, что это ты. Как глупо, сказала мне Юлия.
— Глупо, что я позвонил?
— Конечно, нет. Глупо, что я побежала. Откуда ты знала, что это Эрлинг, ты получила письмо от него? — спросила она. В тот день, когда ты вернулся домой из Лас-Пальмаса, я тоже все утро думала о тебе, прибирала твой дом и думала о тебе. Чего только я не передумала, и все представлялось мне так отчетливо, как в те разы, когда ты обманывал меня. Ведь я всегда это знаю, я просыпаюсь ночью, и мне бывает так грустно, но на этот раз… на этот раз я знала, что ты тоскуешь по мне. Мужчины — это большие дети…
Последние слова позволили Эрлингу не отвечать ей. Он не любил, отвечая на такое признание, говорить, что тоже сильно тосковал по ней. Он предпочитал немного подождать. Признайся он ей в этом сейчас, это будет похоже на то, как, выслушав рассказ о чьей-то болезни, сказать, что ты тоже болен.
— Может, мужчины и впрямь большие дети, но ты бежишь под проливным дождем в Старый Венхауг, чтобы забраться в постель к такому большому ребенку.
— А разве ты не за тем приехал в Венхауг?