Обратный отсчет
Шрифт:
Даша уже второй день не решается взглянуть на страшную рану между ног матери и обмывает ее, стараясь не видеть грубых кровавых борозд от веревки, на которой несколько раз «прокатили» казначейшу Фуникову стрельцы царя Ивана. Она сама видела только самый первый раз, да зато весь – от стены дома до стены кладовой. Коротка дорога, кажется, но ох какой долгой она была для несчастной женщины и для Даши! Девушка видела, как туго натянутая веревка, на которую усадили ее нагую мать, окрашивается ее кровью – все гуще, все темнее. Слышала ужасный, нечеловеческий вопль матери – не то рычание, не то звериный вой, смех и ругань стрельцов, тащивших ее вперед за руки, оттягивающих ей вниз ноги – чтобы плотнее сидела на веревке… Потом Даша, которую стрельцы держали сзади за локти, и сама стала кричать – бессмысленно и дико, и в голове у нее все помутилось – будто от угара. Что было дальше, она не помнит.
– Видишь, Дашенька, – хрипло шепчет ей мать, – царь все же милостив! Посуди, что он мог с нами поделать, с сиротами? Кто бы заступился? Брата Афанасия, слышно, тоже казнили… Из-за него и немилость несем! Измена, говорят – а нам откуда про то знать?
Она закусывает губы и стонет, отворачиваясь к стене. Даша чуть отодвигается, ее мутит от запаха гниющего заживо тела. Кто бы узнал в этом полутрупе казначейшу Фуникову – моложавую, красивую, бойкую женщину, языкастую щеголиху, пускавшую всей Москве пыль в глаза своими нарядами. Ох и пошутил над ее страстью к роскошеству царь Иван! Нарядил он ее в грубую рясу, украсил кровавыми язвами, постлал ей дощатую постель! Однако Фуникова, перейдя уже предел земных страданий, не жаловалась и даже видела в своей ссылке тень надежды.
– Мог ведь расказнить нас, как казнил других, на Красной площади. Нет – помиловал, сослал. Даже и на цепь не велел сажать – подумай о том! Еду дают… Со стен не течет, сухо… Нас Бог помиловал, умалил его гнев! Мне – ништо, я скоро умру. А ты поживешь еще… Он тебя, Бог спасет, не тронет. Забыть не забудет – он и тварей-то бессловесных на своей земле всех наперечет помнит… А не тронет, думаю! – с горячей верой шепчет она, слабо сжимая ледяную, исхудавшую руку своей пятнадцатилетней дочери. – Смотри, куда сослал-то нас! В Хотьково! Знаешь ли, что это? Здесь покоятся останки родителей преподобного Сергия – его святого покровителя. Когда царь Иван родился, его отец на гроб святителя возложил – заступы сыну просил! Схимонахи Кирилл и Мария здесь лежат, к ним сам царь на поклонение езживает – тронет ли он нас здесь? Простил, вестимо, простил!
– Простил, маменька, – еле слышно соглашается Даша, которую одно слово «царь» повергает в состояние, близкое к параличу. Она видела его близко тем утром, когда пытали мать. Он был в красном кафтане, на черном коне, бледный, как монах-постник, и с такими светлыми горящими глазами, которые она видала как-то на паперти у одного бесноватого. Глаза эти смотрели как будто сразу на всех, все видели, все замечали. Это не были глаза человека – так почудилось Даше. Лицо его выжглось у нее в памяти, как напечатанное раскаленным клеймом. Иссохшее от постов и болезней, искаженное странной улыбкой – уголки его рта все время кривились книзу, – это лицо виделось ей в страшных снах, когда удавалось ненадолго забыться. Это был «царь». Разве он мог простить – ТАКОЙ? Как она и кричать тогда при нем посмела! Сейчас, как вспомнит его – горло как тисками схватывает, вздохнуть больно, в груди жар подкатывает, под самое сердце.
– Простил, он милостив! – чуть громче говорит мать, напрягая иссякающие силы. Она поводит запавшими глазами в сторону двери – ей все мерещится, что их подслушивают. – Милостив и справедлив! Сперва Бог, потом он, батюшка! Коли наказал, так, стало, заслужили! Не нам судить!
Это она говорит громко, надрываясь, не сводя глаз с темного проема, где ей мерещатся соглядатаи. Она даже чуть приподнимается на своем жестком ложе, где подушкой ей служат собственные свалявшиеся в паклю русые косы. Даше нечем их расчесать, как и свои – такие же спутанные, густые. Их пока не остригли. «Мать, верно, уже в гробу остригут!» – мерещится ей, и она невольно вскрикивает. Казначейша тоже – обе они страшатся каждого шороха.
– Что там? – шепчет мать. – Видела кого-то?
– Никого! Так… Померещилось.
– И мне все мерещится… – Женщина с тяжелым стоном откидывается на доски. – Скорей бы конец! Ты, Дашенька, не бойся. Ты здесь все равно что у Бога в гостях! Тебя остригут – а ты радуйся: для мира этого исчезнешь и убережешься!
Даша молча кивает, хотя ей хорошо известно, что не построен еще тот монастырь, где можно спастись от гнева царя Ивана. Ни сан монашеский, ни родство с царской семьей никого еще не спасли – бывало, и хуже от того делалось. «Не сама ли матушка горько таково вздыхала, как услышала, что взяли архиепископа новгородского Пимена? А ныне говорит – у Бога в гостях… – думает дочь, пошедшая
– Я умру, а ты старших слушайся, – наставляет мать. – Все исполняй, что прикажут! Постригут, имя новое нарекут – радуйся! От старого отмоешься – дольше проживешь. Глаз ни на кого не подымай – тебе умалиться надо! Вот, видишь, я широко, богато дом вела, сладко пила-ела, красно одевалась… Отец твой был царской милостью обласкан, приближен, в доверии состоял! И как умер? С живого кожу сняли! А я-то какова теперь? Кто узнал бы меня? А почему все вышло, доченька? – Она снова начинает шептать и слабо манит Дашу, чтобы та наклонилась. – Завидовали нам! На чужое счастье у людей глаза большие… Теперь живи так, чтобы тебе не завидовали, ничего не хоти, ничем не владей. Я умру, может, завтра к вечерне – сил нету, вся кровь во мне сожглася… Вот тебе мой последний завет – не стяжай добра, ищи покоя!
Женщина прерывисто вздыхает, ловя воздух, и ее запавшие землистые щеки, еще недавно щедро набеленные и нарумяненные, прилипают к обнажившимся черненым зубам. По келье снова проходит волна смрада, и Даша невольно отшатывается. Мать не замечает этого – она стонет, закатив глаза, отвернувшись к стене. Стоны ее стали как будто тише, слабее, и Даша понимает – мать и впрямь может не дожить до вечерней службы. Ей делается жутко.
– Баловала я тебя, – шепчет мученица, опомнившись от приступа. – Думала, годик еще – и за князя хорошего выдам, приданое такое дам – всей Москве в глаза бросится! Не судьба – оговор на нас, позавидовали… Кто говорит, что Фуников – вор? Кто говорит, что Иуда, что землю Русскую полякам продал? – Ее голос внезапно возвышается и звенит, отражаясь от низких каменных сводов. – Царь так говорит? А царю кто наговорил?! Воры же и насказали про нас, Иуды, земли родной губители! Вишь, тесно стало у трона царского – расчищай мол, ребята, место, старых на кол да на дыбу, новых – на пир да на игрище, старым – саван да рясу, новым – куниц да соболей из царских кладовых! Кого царь слушает? Правду, видно, говорят, будто порой он сатаной оборачивается и дела его сатанинские! Обошел его враг рода человеческого, и стал он преужасней Навуходоносора! Живьем людей пожирает, тела христиан крещеных псам на поживу бросает, кровью младенческой причастие принимает, слезами нашими, аки пьяным вином, упивается, а упившись – сраму и блуду великому предается! Кого он щадить будет, коли он своей души не щадит?! Имя его мне хуже блевотины! Прокляла бы его, да его уж Бог проклял!
– Тише, матушка! – в ужасе упрашивает Даша. – Услышат же!
– Пусть слышат, меня Бог защитит! – бредит та, вырываясь из слабых рук дочери. – И тебя он защитит – Бог да Пресвятая Богородица! Молись, дочка, молись за царя Ивана, потому – нет участи ужаснее той, что он себе своими делами на том свете заслужил!
Выкрикнув последние слова с настоящим исступлением, она вновь теряет силы и безжизненно застывает на голых досках, служащих ей постелью. Даша вытирает слезы и оглядывается. Ей кажется, что в дверном проеме мелькнула черная тень. Девушка робко вглядывается, но ничего не различает. Материны припадки, во время которых та кликушествовала, обвиняя царя Ивана, могут стоить жизни им обеим – не взяли бы в расчет даже того, что царя ругает умирающая. Фуникова временами впадала как бы в безумие и страшно пугала дочь, которую незадолго до того заботливо наставляла и учила смирению.
– Кто здесь с тобой? – шепчет женщина, придя в себя.
– Никого, матушка. Водицы испили бы? – Даша берет с окна липовый ковшик и поит мать. Та пьет неохотно, большая часть воды льется на грубый ворот ее рясы. Рясу накинули на нее уже в монастыре, сняв с телеги, а так всю дорогу везли нагой – на позорище всем прохожим. Даша пока в своем домашнем сарафане, грязном и разорванном на груди, с осыпавшейся вышивкой по вороту мелким речным жемчугом. Мать скользит по жемчугу тускнеющим взглядом: