Обратный перевод
Шрифт:
в конце XIX века. Тут и натюрморт возрождается заново, и прямые заимствования из искусства прошлого, стилизации, этому способствуют. Но возможны они стали лишь потому, что собирать и составлять вместе разные вещи стало вновь осмысленным делом, а искусству композиции уже не надо прятаться за природой. Конечно же, духовный смысл ново-возродившегося натюрморта — далеко не тот, что у прежнего, классического натюрморта — возникшего на сходе многовековых, долговечных 'тенденций искусства.
Стиль и интонация в немецкой романтической лирике
I
Задача настоящей статьи — не анализ разных конкретных стилей немецкой романтической лирики в их особенностях, но лишь первоначальная попытка подойти к такому анализу и подготовить для него почву. Сказанное сейчас может показаться странным, — быть может, даже заявлением необдуманно-заносчивым: разве неизвестно, что такое романтическая лирика, и разве не существует множество превосходных интерпретаций романтической лирики, среди которых можно выделить подлинно классические в своем роде — начиная с Коммереля, Штайгера, Августа Лангена или русского германиста В. М. Жирмунского?
Однако недаром один немецкий искусствовед сказал несколько лет тому назад — о своей науке, что она развивается в наши дни со скоростью нескольких проблем в год, то есть со скоростью нескольких проблем, которые встают перед наукой как неразрешенные и настоятельно требующие своего разрешения.
Ситуация всякого исследователя в такой период развития науки весьма затруднена. Но она же и «реалистичнее». В большинстве обобщающих трудов по истории немецкой литературы 1920—1930-х годов нельзя не заметить известного превышения «идеи» над «материалом», — не нужно даже брать для примера такие крайние образцы тенденции, как труд Г. А. Корфа с его безусловно ценными сторонами. Современный исследователь — в ином положении. У него «материал» невольно берет верх над «идеей», я бы даже сказал — должен брать верх над идеей. Фундаментальный труд Фридриха Зенгле об эпохе бидермейера — труд эпохального значения в истории германистики — содержит в себе не меньше обобщений, генеральных идей, чем любое сочинение духовно-исторической школы, однако его автор должен на наших глазах бороться с материалом и преодолевать его сопротивление, он не имеет права давать нам только «чистый» научный итог исследования и обязан вводить нас в мастерскую своей работы — через его работу с материалом мы учимся постигать и сам материал. Можно видеть, что учитель Зенгле, Пауль Клукхон, чьи заслуги в германистике общеизвестны, находился в свое время в куда более удобном положении, когда изучал историю немецкого романтизма. Материал был широк, но он еще не расплывался и не был необозримым. Необозримым он становится только теперь, когда он открывается как целостность, как тотальность — как такая полнота, которая требует сохранения и воспроизведения всех своих нюансов и которая не позволяет «безнаказанно», до поры до времени, жертвовать каким-то материалом. Однако так понятый, материал решительно сопротивляется и любым попыткам изучать его в духе старого позитивизма, осевшего на полках библиотеки кипами неудобоваримых диссертаций, с которыми сталкивался всякий и с которых, ради вылавливания крупиц дельного знания, стряхивает пыль каждое новое поколение германистов. Ф. Зенгле — не позитивист в этом старом смысле, но это исследователь, давно уже остро чувствовавший веление времени и отразивший его в замысле, который и не пытался осуществить кто-либо кроме него. Обширности позитивных фактов, с которыми имеет дело исследователь, стремящийся достичь хотя бы относительной полноты в том, что почти, как материал литературы, неисчерпаемо, — этой обширности разнообразных фактов литературной истории принадлежит, в нее необходимо проникает то, что не имеет ничего общего с позитивизмом, — проблематичность (Frag-w"urdigkeit) самых основных, изначальных понятий теории и истории литературы, начиная с понятий «литературы» и «поэзии». Можно было бы, по аналогии с «основаниями математики», говорить об «основаниях литературоведения». Именно эти самые основания и находятся в критическом состоянии в современном литературоведении, и именно этот кризис своеобразно преломился и в современной истории немецкой литературы, в современном состоянии этой научной дисциплины. Однако такой кризис следовало бы рассматривать как безусловно положительное явление! В нем — возможная основа для тех будущих переосмыслений прошлого литературы, которые сейчас мы еще никак не способны предугадать и обозревать в целом. Разумеется, кризис порождает возможность разного рода заблуждений, порождает непродуктивные методы, соблазняет ложными ходами мысли. Без всего этого никогда не обходилась история науки. Существует и возможность (всегда очень близкая и удобная) позитивистского изучения истории литературы, — возможность, которая словно нарочно создается обширностью расходящихся фактов. Вполне актуальна и возможность возрождения духовно-исторических методов. Но такова логика развития самой науки, которая добывает истинное, проходя через всякого рода крайности. Всякие крайности суть вторичные, скорее, поверхностные кризисные явления, через которые и через голову которых пробивает себе путь истинное, обогащающееся знание. Вторичное и более поверхностное отражает более глубокое — кризисность оснований дисциплины, кризисность плодотворную, в которой залог живого развития науки.
Не будет преувеличением сказать, что в движение в современной науке пришли и такие понятия, как «романтизм», «барокко», «реализм» и пр. Это — исторические понятия, и они пришли в движение в двояком отношении: в том, 1) чт0 есть явление в его сущности, и в том, 2) каковы его временное границы. Конечно, и раньше, тридцать, сорок и пятьдесят лет тому назад, существовали значительнейшие методологические расхождения в вопросе о том, как определять сущность подобных явлений, и существовали разные мнения об исторических границах их существования. Однако все эти расхождения и мнения затрагивали предмет лишь на известную глубину, — о методах и методологии можно и нужно было спорить, мнения можно и нужно было оспаривать и опровергать. Сегодняшнее состояние науки — принципиально иное. Я думаю, что всякий исследователь должен сейчас остро чувствовать две вещи.
Исследование крайне поучительное: его устрашающая многих широта была моментом совершенно необходимым для того, чтобы реальность историко-литературного материала вышла наружу, как в хорошем реалистическом романе прошлого века выходила наружу и соответственно схватывалась и ощущалась читателем «сама» действительность, жизнь (через ярко выраженную индивидуальность писателя — благодаря ей и несмотря на нее). Конечно: all unser Wissen ist St"uckwerk… И подобно тому, как хороший реалистический роман не рассчитывался на бездумного читателя, который воспримет его содержание как стеклянное зеркало-образ, так и книга Зенгле не рассчитана на то, что читатель воспримет его по букве и будет сдавать на экзамене по параграфам. В этом смысле Зенгле создал нечто большее, чем труд Зенгле: выявил историко-литературный материал эпохи так, что сквозь это выявление просматривается его полнота и реальная противоречивость — невзирая на весь St"uckwerk наших знаний.
Итак, вот одна актуальная для литературоведения задача — задача дать материал эпохи в его настоящем движении, а это значит и дать ему самому голос и не забежать вперед него в своих обобщениях. Субъективность исследователя этим нимало не устраняется и, скорее, нужна для того, чтобы богатство материала не разливалось «безразличным» (gleichg"ultig) океаном несвязных фактов. Но, если можно так сказать, необходимо довести материал до такого состояния, чтобы всякое мнение и выступало именно только как мнение, как момент собственно преходящий и подлежащий снятию в самой истине.
Но есть и другое, что должен чувствовать исследователь. Чувствовать употреблено здесь потому, что исследователь ловит в своем St"uckwerk, пытаясь уловить все же — целое! Итак, это другое заключается в том, что, как только материал истории литературы пришел в движение и заговорил «сам» в одном месте, так этот его голос должен быть закономерно сопряжен с голосами всего иного материала истории литературы. Задача, пожалуй, — гегелевская. Вещь определяется в своем смысле, со-определяясь со всеми прочими вещами в исторической тотальности мирй.
Так, пришедшее в движение одно место в океане историко-литературного знания должно немедленно вызвать бурю во всем океане. Что такое романтизм, можно определить только, со-определяя его со всеми однотипными понятиями истории литературы, — вернее, со-определяя его со всеми прочими смыслами, рисующимися для нас па целой картине логики историко-литературного развития. И даже определение сущности романтизма дает нам в итоге (если бы оно было достигнуто!) не нечто феноменологически постоянное, но нечто принципиально-движу-щееся, не способное остановиться. Хотя бы потому, что всякое обогащение знания совсем в ином «месте» литературной истории косвенно скажется на нашем понимании сущности и романтизма, в частности. И вот неслучайное отличие подлинно-фундаментальных литературоведческих трудов нашего времени от обобщающих работ 20—30-х годов: прежние обобщали и — хотя бы относительно — завершали знание, подводя итоги достигнутого; теперешние — подводя итоги достигнутого — лишь начинают, открывая путь к материалу. Обобщающих трудов в наши дни создается мало, мы переживаем это как настоящий недостаток и неудобство в работе, — между тем мы должны сознавать, что таких трудов создается мало не из-за отсутствия «воли» к обобщениям, не по вине мыслительной лени, плюрализма мнений и методологической несостоятельности, а потому, что изменилась и усложнилась задача, стоящая перед обобщающим трудом, и, в целом, изменилось, обогатилось и усложнилось историко-литературное сознание нашей эпохи. Исследователь, даже занятый самым частным историко-литературным вопросом, не должен был бы ощущать себя как-то иначе, нежели существующим в целом живом и неспокойном океане историко-литературного и историко-культурного движения. Все частное — лишь момент логики целого, логики всего. Если же исследователь не ощущает такой связи своего частного с целым и всем, то это значит только, что его скудный урожай снимут за него другие. Если же кто-либо считает подобные задачи и сопряжения смыслов малопрактичными в повседневной жизни литературоведческой дисциплины, то он должен помнить, что иначе суть дела и смысл вообще не появляются на свет.
То, как будет определять наука «романтизм», будет зависеть от того, как будут определены «барокко», «реализм», «бидермейер» и иные подобные исторические понятия. Речь идет не о формально-логических определениях, ценность которых в литературоведении более, чем относительна. Речь идет о сущностном со-определении смыслов, подразумевающих также реальное раскрытие всей широты материала, попадающего под пресс подобных понятий. Суть понятий — в указании на реальность явлений в их логическом смысле; это в литературоведении — двери, ведущие к смыслу. Понятия такого типа, как «романтизм», одновременно условны и безусловны. Их условность — в их вспомогательном характере. Их безусловность — в том, как органично возникали они в самой жизни. У них живые корни — за «романтизмом» как современным историко-литературным понятием стоят борьба и переход разнообразных смыслов, совершавшиеся в Германии на рубеже XVIII–XIX веков. Если история этого своеобразного и внутренне-богатого процесса уже достаточно подробно исследована — в старой работе Улльмана-Гот-тхарда, в новой — Р. Иммервара и в других, — то в своих парадоксальных переосмыслениях, в своем внутреннем напряжении, отражавшем борьбу и взаимодействие реальных энергий истории, такой процесс изучен еще недостаточно — процесс, который привел к выработке конкретно-исторического понятия «романтизм» из хаотической неопределенности «романтического» и из симбиоза «романного» и «романского» в школе Фридриха Шлегеля. Парадоксальное происхождение «романтизма» из недр осмысляющей себя жизни (процесс далеко не просто литературный!) на рубеже XVIII–XIX веков не безразлично для позднейших судеб «романтизма» в самой литературной теории и истории, — живой субстрат понятия, о чем, вероятно, недостаточно рефлектирует современная теория литературы.