Обратный перевод
Шрифт:
Попытка ответить на это вскрывает методологические трудности, относящиеся, с одной стороны, к любому явлению, изучаемому гуманитарной исторической наукой, а с другой стороны — специально к романтизму в его качественной особости.
Подход к романтизму, выясняющий, является ли вот это явление литературы, живописи и т. д. романтическим или нет, предполагает определенную дефиницию романтизма и сущности романтического. Дефиниция эта может быть дана в явном виде, а может быть скрыта, в том числе и от самого исследователя. Тем не менее, такой подход опирается на дефиниции романтизма, что в свою очередь предполагает: 1) отграни-чивание романтизма от предшествующих ему, следующих за ним и современных ему явлений, то есть именно «очерчивание границ» романтизма. Но коль скоро границы романтизма не самоочевидны, о чем и говорит вся история изучения романтизма, такое отграничивание романтизма является нормативным, оно в очередной раз проходит мимо сущности романтического и не схватывает эту сущность: следуют новые попытки отграничивания, увенчивающиеся тем же успехом. Но норматирность говорит о том, что позитивно-беспристрастный, на первый взгляд, подход к явлению искусства («является ли оно романтическим?») на самом деле есть указание на то, что следует, а что не следует считать романтическим. Такой подход был бы вполне оправдан, если бы понятие романтизма с самого начала было создано как понятие нормативное. Но это не так — сама история изучения романтизма беспрестанно борется со
Описанный выше подход к романтизму и его дефиниция предполагают, далее 2) определение существенных черт романтизма. Если отгра-ничивание романтизма могло быть просто внешне-хронологическим, то содержательный подход к романтизму проявляет наружу весь смысл научного метода. Такой содержательный подход находится в неразрывной связи с прагматизмом отграничиваяия. Как бы тонко ни были сформулированы общие черты романтизма в книгах таких непревзойденных исследователей романтизма, как Пауль Клукхон или Г.-А. Корф, в начале их исследований и в их глубине лежит литературоведческая схема исторического развития, блестяще ими развитая и модифицированная. Где сила, которая определяет схематизм рассуждений о романтизме? Это опять же та самая традиция романтического истолкования: она в одном случае превращает деятельность исследователя романтизма в труд археолога и кладоискателя, заставляя его углубляться в некую засыпанную и Таинственную глубь, она же в другом случае необычайно сужает горизонты его работы, перед всяким ограничением пределов романтизма, уже задавая самый принцип ограничения. Пока традиция истолкования романтизма сама еще традиционна, пока она беспрестанно воспроизводит себя и свои импульсы, пока она со всем напором устремляется тонким узким острием в глубь земли, до тех пор ей не вырваться из пут того прагматизма, который творит историческую истину, работая инструментом удобной лжи.
Такое исследование остается в основе своей техническим, причем под техникой здесь понимается не неизбежная и необходимая техника исследования, умение пользоваться методами изучения литературы искусства, но понимается сам подход к сущности романтического. Этот подход со всей мощью обрушивается на свой «объект» (который, очевидно, совсем не есть объект, если принять во внимание диалектику «текста» и «истолкования»), давя его и стремясь во что бы то ни стало выжать из него «дефиницию», и в последний раз (после того как тысяча попыток окончилась неудачей) сказать, где истина (всякая дефиниция подразумевает уверенность в своей правоте, так сказать, методологическую убежденность в истине, данной только «мне»).
Дефиниция — это один способ того, как не постигнуть сущность романтического. Другой способ — это объезд сущности романтизма, когда из удобства отказываются от определения романтизма. Но в таком случае само пользование словом «романтизм» уже есть прагматическое удобство, коль скоро исследователь не заявляет, что принципиально невозможно определить такое понятие, но просто имеет дело с чем-то им самим не определенным. А если исследователь идет дальше и отказывается от самого слова «романтизм», то это только более далекий и хитрый объезд сущности романтического, которая от этого не перестает существовать и не перестает требовать своего понимания и истолкования. Все эти нападения на романтизм и объезды романтизма, те приемы его исследования, которые пытаются выжать из него его сущность, и те, которые по разным причинам воздерживаются от этого, лежат в плоскости технического обращения с романтизмом, активного вмешательства в сущность романтического, переделывания и перекраивания его, методического его обрабатывания, для которого в романтизме важно то, что лежит в направлении острия метода, то, что этим методом еще только будет получено и что нужно получить им, а не то, что уже есть, хотя это существующее все время продолжает разворачиваться и раскрываться, никогда не сводясь к своей наличности и плоской фактичности.
Все сказанное до сих пор относилось к тем трудностям изучения романтизма, которые в той или иной форме сказываются и в изучении любого другого исторического явления. При изучении романтизма эти трудности усиливаются и множатся. Романтизм с самого начала исключал нормативность, он был реакцией на нормативность, на механическую неподвижность и, раз и навсегда, данность старого режима и старого искусства.
Несмотря на это, уже у самых ранних романтиков встречаем рассуждения о том, что такое романтизм и каким нужно быть романтизму. Недаром всякий текст уже есть и свое собственное истолкование. Но есть различие между ученой логической дефиницией, когда правила школьной логики делаются мерой такого неуловимого явления, как романтизм, и тем толкованием, которое дает романтизму Фридрих Шлегель.
Пока речь шла о неправомерно-механическом (механистическом) отношении исследователя к своему «объекту», трудности метода могли быть подтверждены и изучением другого материала. Это не просто методологические затруднения, но трудности, связанные с тем, что исследование есть методичное, методическое и методологическое исследование. Такое исследование встречается с трудностями потому, что понимает себя как расследование. Качественное своеобразие романтизма было затронуто, когда оказалось, что изучение романтизма в особом смысле есть расследование, — поскольку с самого начала оно развивалось как раскапывание засыпанной территории, обрушившегося недостроенного здания, как реконструкция хода такого события, которое произошло и неожиданно, и не по обычному плану, и чрезвычайно-таинственно, и не без какого-то оттенка совершенной вины и проступка.
Наука о литературе и наука об искусстве имеют дело с принципиально неопределенными сущностями: попытка определить их приводит к подстановке вместо реальностей — фиктивных «объектов», «величин». Принципиальная неопределенность таких сущностей есть их принципиальная неопределимость — здесь все течет: текучи «объекты» — тексты, их истолкование, текуч даже сам принцип истолкования. Это гигантское целое, которое изменяется исторически, где действительно все взаимосвязано, где нельзя без вреда для истинности целого вырывать фрагменты целого. Как и саму историю, эту непрерывность потока нельзя остановить, так что исследователь должен считаться не только с тем, что материал его течет, но и с тем, что он буквально утекает у него из-под рук. В основе такой науки — «методологический» парадокс, который никак нельзя сводить к одному методу и к единственному методу. Так и романтизм не есть для исследователя нечто исторически существовавшее, но есть для него то, что все еще изменяется, что, — как он знает, — будет, следовательно, изменяться и в будущем.
Прагматически-методическая основа, которая постоянно подставлялась под традиции истолкования романтизма, не помешала и не могла помешать истинности становления романтического в традиции его истолкования: любая «точка зрения» на романтизм, сама по себе ведущая к дефиниции или даже нацеленная на дефиниции, будучи поэтому внутренне ложной, суженной и скованной, точно так же является истинной и оправданной в направлении самого потока исторической традиции: такая точка зрения уже «запланирована» логикой истории в качестве заведомо преодолеваемого и подлежащего преодолению момента развития. Таким образом, никакой прагматизм не мог помешать тому, чтоб в настоящее время складывалось схождение опыта науки об искусстве (в плане исчерпания ее «методичности») и опыта самого романтизма. Истолкование романтизма, исследующее и расследующее романтизм, подошло к этапу, на котором оно может превратиться в явление, более или менее адекватное самому романтизму.
Именно современности дана возможность понять слова Фр. Шлеге-ля в его фрагменте о романтической поэзии: «Романтическая поэзия находится еще в процессе становления; более того, самая сущность'ее заключается в том, что она вечно будет становиться, никогда не приходя к своему завершению. Она не может быть исчерпана никакой теорией, и только ясновидящая критика могла бы решиться на характеристику ее идеалов» (пер. Т. И. Сильман из книги «Литературная теория немецкого романтизма» под ред. Н. Я. Берковского). Разумеется, сейчас речь специально не идет о поэзии, но о возможности мыслить такие явления, сущность которых исторична, то есть постоянно и закономерно изменчива; о такой науке, которая «ясно видит», то есть невыразимые формулами и дефинициями явления представляет в ясности, не нарушая при этом неотъемлемой от таких явлений неопределенности и текучести их очертаний. Пока недовольство традицией, как нагромождением все новых и новых взглядов на сущность романтического, дает часто упор на две крайности: а) в форме затушевывания исторического романтизма в его конкретности, когда смазываются грани романтизма, отделяющие его от классицизма, от Гёте, 1раницы между английским, немецким и французским романтизмом,'между романтизмом в литературе, живописи и музыке — сущность романтического здесь постоянно смешивается с разными историческими — весьма неполными и разноречивыми — его воплощениями, с разными этапами деромантизации романтизма; б) в форме рассуждений о романтизме вообще без внутренней дифференциации конкретных явлений романтизма и их отношения к сущности романтического; с другой стороны — в отказе от понятия романтизма и сущности романтического. Если такой отказ происходит потому, что романтизм неопределим, то это неправомерно, поскольку романтизм неопределим «по определению» (как было объяснено выше); если же такой отказ происходит на том основании, что каждый из романтиков был совершенно особой, неповторимой индивидуальностью, которую нельзя нивелировать, сводя ее к чему-либо общему, то это резонное соображение, недостаточное только потому, что отказ от «общего» понятия романтизма отнюдь не устраняет сущность романтического, которое не является, как сказано, каким-либо формальным условным понятием. Когда речь идет о поэтах-романтиках, то отнесение их к романтизму совсем не означает (не должно означать) приписывание их творчеству каких-то обязательных черт и характеристик, но означает их причастность к сущности романтизма, в каждом случае разную, так что между ними совсем не обязательно будут какие-либо общие черты. Тем не менее отказ от общего понятия романтизма, в виде парадокса, как правило, есть положительное явление для истории науки. Исследователь, обходящийся без такого общего понятия, часто имеет лучшее представление о сущности романтического, чем рассуждающий о романтизме вообще».
Только на основе преодоления методического прагматизма возможна внутренняя дифференциация романтизма, каким он был на рубеже XVIII–XIX веков, причем заранее нужно будет считаться с тем, что всякие определения, всякие описания и характеристики будут носить откровенно рабочий характер, что они будут сами сознавать свою условность и что будет мало возможностей для мнимо-точных формулировок.
Романтизм — пример явления, которое не допускает своей схематизации, Никакой отдельный романтический феномен не может быть спутан с сущностью романтического, которая в каждом феномене сказывается и полно и неполно, как текст и как истолкование. Все современные формы жизни, формы миросозерцания зависят от романтизма. Романтизм создает один генетический слой разных форм общественного сознания: без этого слоя, исторически отложившегося, сами модусы отношения человека к действительности были бы иными. Но разумеется, современное сознание никак не зависит и никак не обязано зависеть от взглядов и убеждений Ф. Шлегеля, Новалиса, Шеллинга, Баадера, Брентано, Г. X. Шуберта. Предполагать такую зависимость было бы чем-то смехотворным. Но именно потому, что всякий изначальный романтический текст, вроде фрагментов А. В. Шлегеля и Ф. Шлегеля, где, казалось бы, все озаряется светом новых звезд, уже является истолкованием еще более изначальной сущности романтического, сущности, которую не только трудно было выражать в словах, но которая не всегда ясно и отчетливо схватывалась, именно поэтому всякое историческое сознание, идущее за романтизмом, зависит от его сущности. Сущность романтизма можно предположить и нельзя не предположить, — если, в противном случае, не поклоняться окончательности разных высказанных слов: вокруг этой сущности, ярко взблеснувшей на горизонте идей, шли романтические битвы и романтические бури, все самые индивидуальные и частные метания романтиков; она была той единственной опорой, которая допускала всю неустойчивость и непостоянство романтических судеб, сложность личных отношений внутри романтического круга. Со временем эта опора уходила из-под ног и уходила из вида; сущность романтического тускнела, как и всякая идея, ясно видеть которую можно только в условиях той исторической напряженности, той приподнятости и возбужденности, которая внутренне поднимает над всей мелочной суетой, — так это и было на рубеже двух веков.