Обречённая воля
Шрифт:
— Страмотища! — эхом прогудел Булавин.
На криво исписанном листе от атамана Максимова стояла новая войсковая печать, сделанная по приказу царя Петра. На печати был изображён пьяный казак, сидящий на винной бочке. Пьяный казак и винная бочка сами по себе уж не так и позорны, а вот то, что казак сидел голый, лишь сабля на боку, — это была оскорбительная насмешка.
— Дразнит царь казаков, — сказал Булавин.
Некрасов подумал вслух:
— Не-ет, Кондрат! Тут не это…
— А чего?
— Тут хитро сделано. Ныне Войску Донскому запрет наложен на все иноземные сделки. Не может ныне Войско с иными государствами пересылаться, как то велось встарь. Ну а коли ослушается войсковой атаман да станет грамоты в иные государства подавать, вот тут-то печать эта насмешная и сделает своё дело. Кто за такой печатью Войско Донское почитать станет? То-то!
Сын, издали прислушивавшийся к разговору старших, получил из куреня знак и позвал ужинать.
Они сели вдвоём в полумраке чистого куреня. Жена Игната расставила поудобнее еду и питьё и ушла кормить детей в другую половину куреня. Пахло рыбой.
— Намедни в Черкасском какой-то старый казак с три тыщи вот этаких же стерлядей продал, — оторвавшись от тяжёлых раздумий, вспомнил Булавин.
— Встретил я тут, верстах в сорока отсюда, одну ватагу. Слухи прошли — то Лоскут гуляет.
— В Черкасском Лоскут и был! — вспомнил Булавин. — За три-то тыщи с лишком стерлядей меньше рубля пошлины заплатил — весь Черкасский город насмешил, а наутрее нашли тех прибыльщиков, что к нему привязывались, порубленными.
— Его работа! — уверенно сказал Некрасов, — Сказывали мне в Паншине городке, будто бы он с Валуек сбежал, а раньше, при Разине, три года ходил. Скрывался долго, наподобе наших батьков.
Глаза Некрасова, тёмные, глубокие, подёрнулись тоской. Однако он поднялся, зажёг сальную свечу в оловянном шандале, постоял над столом.
— Ходит Лоскут по степи. Ждёт чего-то, разинский дух.
«Чего?» — только глазами спросил Булавин.
«Думать надо…» — так же взглядом ответил Некрасов, а вслух сказал:
— Ну, садись, Кондратий Афонасьевич! Давай повечеряем с тобой да выпьем по-православному и… погутарим, что ли?
— Пора…
Не затуманил казакам головы кувшин хмельного вишнёвого мёда, лишь разогрел, а вино не пили: не до вина.
— Не верь им! — убеждал Некрасов. — И Зернщикову не верь. Он тебя на гибельное дело подбивает. Шутка — побить прибыльщиков! На такое дело идут не одним городком твоим, не с сотнею казаков, на такое дело всей рекой надобно навалиться! А Зернщиков своё угребает: ему Максимова свалить надобно, да стать войсковым — старая повадка.
— А как ныне поднять всю реку? — вздохнул Булавин.
— Тут надобно тихо сдумать, да ладно сказать… А вот внял бы Максимов астраханцам, дал бы грамоту по городкам — все бы встали заедино. На Астрахани думка была: Донские казаки, пристав к ним, должны были пойти на Царицын, а взяв его — на Москву, прибирая к рукам все города. Предал Дон Астрахань. Терек пошёл было, да там домовитые казаки замутили головы войску, а как письмо астраханцев прочитано было, то все поднялись, только потом домовитые отписали в Астрахань, что-де войско мало и не смеют-де оставлять своих жён и детей на съедение хана.
— Кто бы их там съел! — буркнул Булавин.
Некрасов покачал головой.
— А праведное письмо писано было астраханцами. Хочешь, дословно поведаю? Я списал то письмо у атамана Микиты Голого. Добрый казак!
Некрасов достал письмо из кармана своего походного кафтана, скинутого в угол на лавку, сел поудобнее к свече, отпустил кушак на рубахе и стал читать:
«Стали мы в Астрахани за веру христианскую, и за брадобритие, и за немецкое платье, и за табак и что к церквам нас и наших жён и детей в русском старом платье не пущали, а которые в церковь божию ходили, и у тех платье обрезывали и от церквей божиих отлучали и выбивали вон и всякое ругательство нам и жёнам нашим и детям чинили воеводы и начальные люди, и болванам кумирским богам они воеводы и начальные люди поклонялись и нас кланяться заставливали. И мы за веру христианскую стали и чинить того, что болванам кланяться не хотели. И они воеводы и начальные люди по караулам хотели у караульных служилых людей ружья отобрать, а у иных отобрали и хотели нас побить до смерти, а мы у начальных людей в домах вынули кумирских богов. Да в прошлом 1704 году на нас брали банных денег по рублю, да с нас же велено брать с погребов со всякой сажени по гривне, да у нас же хлебное жалованье без указу отняли. И мы о том многое время терпели и, посоветовав между собою, мы, чтоб нам веры христианской не отбыть и болванам кумирским богам не поклоняться, и напрасно смертию душою с жёнами и детьми вечно не умереть и за то, что стала нам быть тягость великая, и мы того не могучи терпеть и веры христианской отбыть, против их противились и воеводу Тимофея Ржевского и из начальных людей иных убили до смерти, а иных посадили за караул. Да нам же ведомо чиниться от купецких и от иных всяких чинов людей, что в Казани и в иных городах поставлены немцы по два и по три человека на дворы и тамошним жителям и жёнам их и детям чинили утеснения и ругательства».
— Вот оно как ныне… — передохнул Некрасов и свернул лист.
— Башкирцы зашевелились, навроде, — сказал Булавин.
— Узнать бы надобно, — тотчас ответил Некрасов. — Я и ещё бы поплутал по всей ногайской стороне, да есаул с бунчужником домонь запросились.
— Ты сиди. Теперь мой черёд, — выпрямился Булавин. — Проеду, пригляжусь, погутарю кое с кем, а на весну в Астрахань загляну, ежели там уцелеют.
— Не устоять им одним. Выпьем?
— Чего-то на душе тошно, Игнат…
На третий день поутру уезжал Булавин от Некрасова. За Доном, за ногайской степью, не было в то утро ни зари, ни солнечного луча. Оттуда, с востока, сквозь плотный осенний туман пробилась валкая сырая белизна. С мокрых тополей и верб, с дубов и вишняка, с крыш куреней каплями опадала густая роса, и по всему некрасовскому базу что-то гулко цокало — это капля долбила старое седло под стеной конюшни. Сердито хрипели кочеты, а больше пока во всём мире — ни звука, только далеко над степью надрывалась ворона — скорбно и натужно, будто одна осталась в Целом свете.
Некрасов сам вывел булавинскую лошадь. Аргамак за эти дни заметно огладился на добром корме, недаром хозяин, желая потрафить гостю, каждый раз на ночь всыпал в ясли пшеницы. Булавин только тронул седло — ладно ли, — перевернул перекрутившееся стремя. Неторопливо вставил носок сапога в медное ушко, затем мягко, по-кошачьи, кинул тело вверх и, падая грудью мимо лошадиной шеи, ощущая правой щекой тепло гладкой шерсти, ловко закинул правую ногу и слился с седлом. Они ещё не простились. Оба ждали последнего сладкого мига. Оба видели, как жена Некрасова неторопливо сошла с крыльца и направилась к ним с кувшином и ковшом.
— Ну что, Кондрат, по стременной?
— Давай, Игнат, по стременной!
Некрасов взял у жены ковш, подставил его под горло кувшина, и жена налила. Булавин снял трухменку, осенил себя бегло крестом. Принял.
— Помни, Кондрат, про что говорено было промежду нас!
— Не забуду.
— На ту осень приезжай!
Булавин кивнул, попридержал лошадь, чтобы не плескалось вино.
— Ну, пей! — поторопил Некрасов.
— На доброе здоровье! — поклонилась жена.
Булавин припал к целому, налитому с краями ковшу и вытянул мягкую пахучую влагу хмельного вишнёвого мёда.