Обречённая воля
Шрифт:
Булавин достал из перемётной сумы сыр, нарезал его саблей.
— Ешь!
— Чего это? — приоткрыл веки попутчик.
— Пьянырь.
— Спаси тя бог! — мужик кинул торопливо крёстное знаменье, схватил кусок побольше. — Вот ведь недаром говорится: добрый товарищ — половина дороги.
Задолго до Цымлянской попутчик высмотрел на донском берегу артель гулящих людей. Присмотрелся получше — признал своих, Он так обрадовался, что, забыв про боль, выдернул из-под себя шапку, замахал ею в воздухе и едва не галопом направил свою мослатую худобу к ним, даже не простившись.
Булавин не поехал за ним, да
15
Опоясанный валом земли, дубовым тыньем-остеном, Есауловский городок выходил одной стороной прямо к Дону, но и со стороны реки стружемент был защищён надёжным забором и хранил покой казацких куреней. Подымались осенние дубы, неподвижно стояли тёмные свечи пирамидальных тополей, прозрачными куполами круглились вербы, а сквозь них издали, от самых городовых ворот, проглядывали крыши куреней. Белый, атаманский, двумя окошками на прогон, приветливо манил к себе.
Игнат Некрасов так и не вернулся ещё со своей странной рыбалки, о которой никто ничего не знал, но Булавин теперь не спешил и решительно остался ждать. Он днями слонялся по берегу Дона или сидел на базу под серой продувью дикого вишняка и вместе с сыном Некрасова занимался от скуки пустяками — вырезал деревянные ложки, долбил корыто для свиней, а в тот день, как приехать хозяину, они взялись чинить бредень, чтобы наутро пойти порыбалить. В семье Некрасовых он был своим человеком. Отцы Булавина и Некрасова не один год прожили вместе за Тереком, скрываясь после разинского восстания, а сами они — Кондрат и Игнат — не раз ходили в походы односумами. Тогда, при Азове, едва вместе не сложили головы в крепости-каланче… За эти несколько дней Булавин ещё больше освоился в курене Некрасова. Как батька, драл за уши дочку Игната, непоседу, покрикивал, шутя, на жену, но на рыбалку с бреднем собирался всерьёз.
Вечером вышли на берег, растянули бредень, чтобы посмотреть, ладно ли посажены крылья, и увидели одинокий струг.
— Никак они? — приподнялся с корточек Булавин.
— Они! — узнал сын отцовский струг.
Игнат Некрасов приплыл без рыбы. Есаул и бунчужник вынесли на берег пустые перемётные сумы, бросили на брёвна стружемента, привязали струг и попрощались с атаманом.
Некрасов обнял сына. Крепко, в обнимку, поздоровался с Булавиным.
— Куда ездил? Рыба где? — спросил Булавин.
— Рыба? Вся ниже Астрахани, к персам уплыла…
— Так ты в Астрахань…
— Пойдём в курень! — остановил его Некрасов, заметив, что на стружемент набивается народ.
Некрасов смолчал об Астрахани, где всё ещё бушевало восстание. Булавин не торопил его, и, даже оставшись в ожидании ужина одни — они сидели на обрубках дерева под вишнями, — ни тот ни другой не заговаривали об этом. У Булавина были свои новости, и он поведал другу о случившемся на бахмутских солеварнях. Булавин рассказывал с волненьем, которого никогда не одобрял Некрасов.
— Изюмский полк побить — невелика виктория, как ныне говорят царёвы полковники, — задумчиво начал Некрасов. — Тако ж и другие полки побить казацкой
Игнат Некрасов говорил спокойно, ровным, почти убаюкивающим голосом, и в каждой ноте его голоса слышалась не только откровенность, но и боль от продуманной, усвоенной суровой правды. Булавин всегда верил этому человеку, его неторопливым жестам и вот этой манере говорить: скажет Игнат слово крупное или выскажет мысль, прищурится, будто смотрит во след ушедшим словам. Тут уж много ему пока не возражай, не выбивай из разговора, поскольку не часто говорил Игнат помногу.
— Что солеварни пожёг — ладно! Дело огненного подклада — пустое дело, но хоть сам сделал и тем казаков отстранил от дурства степного, непутного — и то ладно. Ты тем пожогным делом вложил им в головы думку: можно-де и так с царёвыми людьми делать. Это — ладно… Ныне, при великой силе супостатской, важно в казаках единомыслие. А где его найти, коли Максимов и вся старшина его только и смотрят в рот губернатору азовскому да и иным боярам московским, кои реку нашу покупают у них в розницу, а грабят, смотришь, всю разом! Вот попомни моё слово, Кондрат: будет Максимову награда за то, что не слился с астраханским бунтом. А астраханцы не раз присылали к нему: подмогни, атаман! И стрельцов, и калмык присылали, о казачьем законе поминали, а он не пошёл, ажно круга по том деле не собрал. Много ли наших казаков отправилось туда доброхотно? То-то! А коли б все рекой пошли?
— Максимов в серебре да в золоте зарылся, как хрущ в навозе, и копошится там, а об воле казацкой душа у него не болит. Меня еле узнал, а не я ли ему в крымском походе — да ты помнишь! — свою заводную лошадь отдал, когда отбегали из улуса, а не лошадь — быть бы ему порубленным.
— Ты не думай, Кондрат, что Максимов и старшина его царя крепко возлюбили. Не-ет! Они тоже не хотят ему кланяться — кому это охота? Да они ныне и казацкому кругу отвадились поклоны класть — вот беда! Забоярились. Войсковой атаман от рук казацких отбился.
— Таковым атаманам надобно головы рубить или уж, смирясь всеречно, пойти к царю в ямщики, вон на новый тракт, да гонять почту от Москвы до Азова.
— Максимов — дурак, — сказал Некрасов спокойно, как говорят о факте всем известном. — А вот царь — тот хитёр! Ты только пораздумай, как он проверяет наше казацкое терпение: то один указ пошлёт — посмотрит, чего из нас выйдет, то другой пошлёт — опять смотрит. Летось и вовсе над всем Войском Донским посмеялся: печать повелел заменить. Видал? Нет? Гришка, принеси-ко грамоту из-за божницы!
Сын метнулся в курень и в один миг принёс грамоту войскового атамана о посылке в Польшу, в армию, восьми казаков.
— Помнишь старую печать? — спросил Некрасов, принимая грамоту из рук сына и отсылая его к куреню кивком головы. — Старая — елень, пронзённый стрелой — это ли была не печать? Глядишь, бывало, на неё, и видна в ней степная краса да удаль казацкая, а ныне что за печать — взгляни!
Булавин слышал об этой печати, но ещё ни разу не получал от Максимова грамот за нею.
— Глянь с прилежаньем — страмотища!