Обречённая воля
Шрифт:
Максимова, видимо, озадачило молчанье Булавина, он почувствовал, что не так принимает бахмутского атамана, упрятал недовольство в себя и с неискренней весёлостью сказал:
— Кидай, Кондрат, шапку, садись!
На столе стояли серебряные блюда со сладостями и фруктами, три золочёных кубка перед гостями, а перед хозяином — большая деревянная ендова с ручкой в виде петушиного хвоста, оправленная серебром. Из большого турецкого кувшина с длинным горлом Максимов налил кислого иноземного вина и поднялся с ендовой навстречу незваному гостю.
— Выпей с дороги, Кондрат! — и обмакнул два
Булавин принял ендову, понюхал и неохотно вытянул кислое пойло до дна. Что-то пресное было в нём, неродное. Тут он вспомнил ещё про пальцы Максимова, побывавшие в этом вине, и сплюнул прямо на толстый ковёр под ногами.
— Ты чего? — нахмурился Максимов.
— Не люблю это чужебесие, ино дело — наш мёд православный!
Из спальной половины отворилась дверь, шаркнула шёлковая жёлтая занавеска — высунулась жена Максимова.
— Будя свинство-то разводить!
Глянул Булавин — смотрит на него, зелёным огнём жгут глаза за плевок на ковёр. А баба была красивая, да и сейчас в нарядах высунулась — кичка на темноволосой голове, в ушах мерцают тяжёлые серьги, неизвестно сколь дорогого камня, на плечи, округлённые дородством, наброшена шаль ковровой расцветки, персидская. Булавин поставил ендову, обратился к Максимову:
— А у тебя, Лукьян Васильевич, никак, войском-то бабы правють?
Максимов наклонил голову, поднялся и затолкал зашипевшую жену за дверь. Поправил занавеску, буркнул смущённо:
— Дома пусть гутарит…
— У бабы слова что ошметье с коньих копыт — летят во все стороны.
— В дому — пущай! — покладисто вставил Никита Соломата, не любивший раздоры.
— В дому, где хвост — начало, голова — мочало!
Такого никто не ожидал даже от Булавина. Полковнички-старшины притихли, не подымая глаз. Смолчал и Максимов. Некрепок он был в характере.
Булавин насупился. Оглядел ещё раз горницу, прикинул, сколько же тут было вломлено богатства в эти литого серебра шандалы с негоревшими свечьми, будто выставленными напоказ, в эту дорогую посуду, в это оружие на коврах, в дорогие оклады икон, а что было схоронено от глаз в огромных, кованных золочёной жестью сундуках — о том можно было только догадываться. Недаром у Максимова даже многочисленные ясырки и те были принаряжены, а работные люди на базу — все в чистых рубахах и в добротных чириках. «Не-ет, — чуть приметно покачал Булавин головой, — на царёво жалованье так не разживешься…»
— Так ты чего наехал без вызову? — спросил Максимов сухо. Он глянул на входную дверь — вошёл Зернщиков, правая рука, и повторил для него: — Чего наехал, спрашиваю?
— Солеварни бахмутски станем отстаивать?
— Нет. Нам сей год не до твоих солеварен. Ты грамоту читал? Не читал, так я скажу: царь мне холку теребит — исполнение указу вымогает, дабы все внове отстроенные городки свесть ныне. Год на исход клонит, а у нас по тому указу ещё и конь не валялся. Так-то!
— Да, — подтвердил Зернщиков. Он по-домашнему спокойно подошёл к поставцу, сам достал из него золочёный кубок, сам налил вина и сел к столу, двинув Ивана Машлыкина поглубже в угол. Всё это время за столом было молчанье. — Да, мы ещё в том деле многотрудном и не чесались.
— Так оно и надобно! — прогремел Булавин. — С каких это пор Москва на Дону порядки почала устанавливать?
— Издавна.
— Пробовала, да не выходило! Али вы забыли про вольную реку нашу? Али… — Он хотел было сказать: «али реку собрались продать боярам московским?» — но сдержался.
— Больно ты смел и велми умён, Кондрат! — всё больше и больше хмурился Максимов.
— Смелым я не пролыгаюсь, но и челобитных царю не писывал, не замаливал. — Булавин помолчал, окинул всех взглядом и решил, что пора сказать: — Я приехал сказать вам, не укрываясь от истины…
— Чего ещё сказать? — хмыкнул Максимов.
— Я, атаман, солеварни полка Изюмского всё дотла огню предал.
Всё застолье разом крякнуло и одеревенело, будто все старшины и сам войсковой атаман испустили дух.
— Дотла? — отошёл первым Зернщиков.
— Ишь ты! Дотла? — изумился и Максимов.
— Вот вам крест — дотла! А станут ещё приступать — казаков подыму и весь полк того собаки Шидловского выведу!
Максимов грохнул ендовой по столу — тотчас вошла высокая, закутанная по глаза ясырка, турчанка, судя по одежде, осмотрела стол и принесла кувшин вина.
— Мёду! — приказал он.
— Ты за свои варницы поднял казаков? — спросил Со-ломата.
Булавин презрительно смолчал.
— Ты, Кондратей Офонасьевич, смел и головой крепок, — заговорил Максимов, не обращая вниманья на Зернщикова, который слыл в войске самым толковым, самым башковитым, лишь случайно не выбранным в войсковые атаманы и оставшимся первым советником Максимова. — Лихой ты казак, только ныне мало того. Ныне надобно широкое рассуждение иметь по вся дни и не токмо по твоим солеварням бахмутским да обидам на полк Шидловского. Ныне на Дону и у царя одна забота: чтобы казак крепким месту был, а не шлялся по Дикому полю.
— Вот оно как пришлось!
— Да. Так.
— Хорошо тебе да твоим старшинам крепким месту быть. Царёво жалованье вам идёт в первы руки…
— Но-но!..
— Тихо, Соломата! В первы руки! Золотое оружье по коврам навешано! Ясыри в дому, что золота в сундуках. Хорошо и нам, бахмутским казакам, было сидеть на доходных соляных колодцах, а каково голутвенному казаку? В верховых городках зверя бить — запрет, рыбу ловить — запрет. Где ему ныне зипун добыть? На море — не ходи! Крым — не трогай! Землю — не паши, а не то петля на шею! Одно ему, голутвенному казаку, остаётся — на Москву идти, бояр трясти, а не то — великими реками задымить, Разину, Степану Тимофеичу, подобно!
— Но-но! — поднял руку Максимов. Он испуганно выкатил глаза, синея белками. Острый угловатый лоб покрылся холодной испариной. Он выставил, как бы защищаясь от слов Булавина, свою тонкую, черноволосую до самой кисти руку, выпростанную из шитого рукава кафтана. — Но-но! Тихо! Ты тут разинщину-то не разводи, а то, не ровён час, дойдёт навет до Москвы!
— Ладно, войсковой атаман, живи себе спокойно, только помни: придёт лихой час — вспомнишь и про казаков. Не всё тебя Москва кормить станет! Скорей инако: ясырь-то да беглых всех позабирает. Так-то, Лукьян Васильевич! Скоро она, Москва-та, и тебя во стрельцы запишет — у ней, у Москвы-то орлёной бумаги да чернил достанет!