Обречённая воля
Шрифт:
Булавин прищурился на него.
— Люблю я побаски ваши. Видать, мудрёный народ живёт в примосковных землях, — сказал он. — Да ешьте вы!
Он взглянул на Алёну, на жену Антипа Марью, потянул из ковша квасу и надолго задумался, глядя на пламя свечи. Он посмотрел ещё раз — всё то же: чистым стеклом дрожали в их глазах слёзы удивления и радости.
Прежде чем Булавин сообразил, в чём дело, Антип неожиданно объяснил:
— Запамятовал, сколько недель не сиживали мы за скоблёным столом! Всё по лесам да овражинам хоронились, ровно звери…
Он сглотнул подкатившие слёзы, опустил голову и выдохнул прямо под рубаху, на грудь, где на грязном гайтане висел
— Вы вот чего… Вы не ходите больше никуда. Скоро зима, вон какие туманы пошли, ещё неделя-другая — и сыпуга повалит, а на белой степи далеко видно серого тушкана. Так-то! Вот я и думаю: оставайтесь тут до весны. Живите. Казаки наши вас не обидят.
— Коль крыша есть, руки прокормят, атаман! — воспрянул Антип. — Перебьёмся, а там, по весне, что бог даст…
После ужина, когда Булавин укладывался спать на большом пустом сундуке в красном углу, Антип спросил его:
— А ты надолго в отъезд?
Булавин не знал, что ответить. Усталость прошедшего дня, наслоившаяся на вчерашнюю бедовую ночь, вечер в кабаке сморили его. Он не стал ничего объяснять Антипу, не стал прибегать к бодрой казацкой полуправде и просто ответил:
— Ничего мне неведомо, Антип… — И уже с постели, когда вышли женщины, распорядился: — Иди спать-то на сеновал, есть там сенишко. Хорошо там, покуда не зима.
Однако Антип лишь на минуту выглянул за дверь, распорядился, чтобы Марья его шла на сеновал, а Алёна ложилась в сенях, на попоне, и сразу вернулся. Его, расхрабрившегося от выпитого вина, тянуло поговорить с гостеприимным хозяином.
— Атаман! А Кондратей Офонасьевич! — растормошил он задремавшего было Булавина. — А коль придут за мной царёвы стольники, а?
— Не придут… — буркнул Булавин.
— А коли придут?
— Как придут, так уйдут, не солоно хлебавши. Было так-то!
— И ушли?
— И ушли.
После такого ответа Антип и вовсе повеселел. Спать он и не думал.
— Кондратей Офонасьевич, а ведь ныне ересь по Руси ползёт превеликая!
— Откуда ползёт? — Булавин повернулся в сторону Антипа, присевшего на корточки у сундука.
— А известно — от корня.
— От какого корня?
— А известно — от какого. От немецкой слободы, царя опоившей. Обольстили его сатанинской сладостью — пропал царь: завладели телом его и душой.
— От кого тот дух?
— От тех немцев слобоцких, да от наибольшего еретика — Алексашки Меншикова. Гулящие люди сказывали мне в степи, что он, Меншиков-то, вовсе и не человечий, а пёсий сын!
— Да ну? — Булавин открыл глаза. — Брешут!
— Истинно! Сучка, сказывали, у немца заглавного, у Лефорта, больно брюхата была и долго ходила, а как ощенилась, то принесла-де только одного. Глянули — шерсти мало и пяты голые, розовые — человек!
— Ну!
— Вот это-де Меншиков и был.
— Врут, поди, анчуткины дети!
Антип не ответил, он, должно быть, осерчал, но показывать своего чувства не посмел, а просто задул свечу и ушёл спать на сеновал. За дверью, Булавин слышал, он ещё пошептался с племянницей, погремел запорами, окликнул жену, и вскоре там все успокоилось. Сон наваливался стремительно. Мыслями он уносился в Трёхизбянскую. Думал, как добрались Анна с Никиткой, не мало ли он дал им караулу — только Паньку да Белякова, — и досадовал, что завтра он их не дождётся и ускачет до восхода в Черкасск. Однако даже эти заботы не возвращали к действительности: сон всё плотней и плотней пригнетал его сознание. Откуда-то, как ему показалось, издалека долетела песня, хотя пели её у самого куреня подвыпившие казаки, тащившиеся
Последние слова разворошили сознание Булавина. Он вспомнил, что отныне он не атаман на Бахмуте, и сделалось от того тоскливо, солоно. Он прослушал всю песню о том, как избрали ребятушки Ермака и что было с ним дальше. Когда же снова пришёл было сон, где-то раза два хлопнули пистолетные выстрелы, ровно, успокоительно. После этого он ещё обдумывал, что завтра взять с собой в дорогу и как лучше проехать в Черкасск. Как всегда при поездке в казацкую столицу, он вспоминал про одежду, а вспомнив про неё, представил свои разбитые уже сапоги, и тотчас от них память повернула его к рукам Алёны, снимавшим их сегодня, а потом долго и беспокойно колыхалась перед закрытыми уже глазами треуголка полковника Шидловского…
На заре Антип услышал, как вскрикнула Алёна. Марья тотчас вскинулась, ещё сонная, и села, просыпаясь, с бьющимся сердцем. Тревожные степные ночи приучили и её к чуткости.
— Посмотрел бы, чего там с ней, — толкнула она мужа. Антип неохотно сполз с сена. Почёсываясь, прошёл к лестнице и через лёгкую дверь вошёл в полумрак сеней. Он ещё чувствовал себя неуверенно: голова шумела и бухала, будто по ней долбили пустой бочкой.
— Олена! Ты тут?
— Тут… — донеслось из полумрака, с полу.
— Ты чего кричала?
— Атаман на ногу наступил…
— А больше ничего? А? Слышишь, что ли?
— Ничего…
Антип облегчённо вздохнул, почесался, вытряхивая из-под рубахи сенную труху.
— А ежели и чего, то орать тут нечего: ты не маленькая, а он, чай, благодетель наш! Слышишь, что ли?
Алёна не ответила.
Антип почесался снова и побрёл назад. Но с лестницы он услышал густой бас Булавина на конюшне:
— Застоя-а-ался, милой ты мой! По степи затосковал? А? Ишь, ноздри-то навострил — так и пышут! Так и пы-ы-ы-шут! Сто-о-о-й! Стой!
Лошадь почувствовала в конюшне чужого, вскинула голову, закосила розоватым белком на Антипа.
— Стой! — Булавин ударил её широкой ладонью по репице — лошадь присела и тотчас вскинула задом, крутнула тугим хвостом.
— Стой! Дорогу чуешь?
— Это какой же породы? — спросил Антип, остановившись в трёх шагах.
— Аргамак [4] ,— несколько с обидой ответил Булавин, будто упрекал за незнание очевидной истины.
Он приладил к седлу походную суму с провизией, вывел лошадь на волю. Следом вышел Антип. Он рад был, что не проспал отъезд хозяина.
4
Аргамак — верховая лошадь восточной породы.