Обречённая воля
Шрифт:
Из раствора конюшенной двери просматривалась улица вдоль реки, часть майдана, и торчала деревянная колокольня, как раз над куренем Рябого. Булавин будто затаился в полумраке помещенья. Ему, признаться, было жалко Бахмута — своей мечты, стремления вывести этот городок в лучшие на Диком поле. Хотелось, чтобы у каждого казака был курень — полная чаша, чтобы оружие было у каждого не хуже, чем у старожилых, домовитых казаков Понизовья, чтобы весело и охотно хранили они этим оружием дедовскую волю.
Булавин прошёл к погребу, забрался в него. Свечи не нашёл — завалилась куда-то
В кабак он пошёл всё с тем же чувством призрачной свободы, растущим в нём, и одновременно в душе подымалось сомнение: стоило ли оставлять Бахмут и этих людей, которые только что были готовы умереть все до одного, поведи он их на изюмцев? В этой утренней, пусть несостоявшейся стычке было что-то похожее на победу. Это ощущение прямо висело в воздухе Бахмута, оно играло в слюдяных оконцах куреней, светившихся на осеннем солнышке, звенело в криках ребятни, среди которых он уже не слышал голоса своего Никиты; оно висело над городком в визгливых бабских перекликах, и только возбуждённый гул казацких голосов, что выламывался с базов и из кабака, отдавал неясной тревогой, ожиданьем грядущих событий.
У церкви Булавин заметил беглого. Тот сидел на ступенях паперти и что-то быстро жевал, оглядываясь по сторонам, коротко и настороженно, как собака в чужом дворе. Шапка его — та самая, что Булавин увидел утром над кромкой балки, — лежала у его ног, а двумя ступенями ниже сидели его жена и племянница. Когда Булавин приблизился, мужик поднялся и по привычке потянул руку к голове, забыв, что шапки нет. Женщины тотчас поднялись и отошли к углу церкви, откуда племянница беглого таращила огромные серые глазищи бесстрашно и любопытно.
Булавин остановился.
— Это ты про изюмцев упредил? — спросил он, глядя почему-то на угол церкви.
— Я, атаман… Как увидел — скачут, так и побежал…
— Мало ли по степи скачут!
— А ночью-то как закопырилось в той стороне, как охватило огнём полнебес — чуть не обезножил. А утром скачут, гляжу. Тут я в понятие вошёл…
— Догадлив! — усмехнулся Булавин покладисто. — Куда бежать сдумал?
— Ничего в голову не идёт, атаман, — тяжело передохнул Антип. — Кабы один был, тут бы и думать нечего! Одного-то да в бесснежную пору каждый кустик ночевать пустит, а тут… Наутро смекаю: поищу-де новы городки в лесах, а ввечеру остановлюсь, где усталь подкосит, но дум уж нет. Были места, да разве теперь воротиться? Ох, велика земля, атаман!
— Надо думать. На ней больше десятку государств!
Булавин посмотрел на женщин и снова разговорился, как утром на краю балки:
— Вот ты всю Русь, должно, прошёл…
— Прошёл! — опять вздохнул Антип.
— Велика
— О, атаман! Я напрямки шёл — солнышко на носу держал, а и то она, Русь-та, в одиннадцать недель ходу легла.
— А чего в ней творится ныне?
— О-о-о-о-о!.. — Антип лишь покачал головой и так махнул рукой, будто заглянул в преисподнюю. — Не узнать ныне Руси святой: одна неметчина.
— Ну и каково житьё?
— А ныне что солдат, что мужик, что матрос, что работный человек — что под царёвой, что под поместной, что под монастырской рукой — жить не живёт и умирать не умирает, наподобе меня.
— Что за притча?
— А поборы ныне несметные. Берут прибыльщики за всё и со всего — с сена, что накосил, с дров, что насёк, со всех съестных припасов и чего дома держишь. Берут с весов и мер, с мельниц и мостов, с перевозов, с рыбных ловель, с ульев пчелиных и с тех берут, с божьей-то мошки, нехристи! Почали брать поборы в ту ж казну государеву с пустошей, с бань, да ладно бы с торговых, а то с домашних берут, хоть не мойся! С варенья берут всякого, с пива, со всех иных питей. Спасу нет! А ныне, атаман, вышел указ бородовой. С крестьян и с тех, коль в город едут, берут копейку, а из городу, ежели при той же бороде, — опять копейку.
— И платят?
— Как не заплатишь, коли повсеместно сидит прибыльщик с солдатом и чинит прибыль казне!
— Неважны дела у хрестьянского люду, — заметил Булавин. Он погрузился в раздумья о всём сказанном и смотрел уже не на угол церкви, где прислушивались к разговору женщины, а прямо под ноги, под первую ступень паперти, обсмыканную ногами прихожан, будто хотел найти там глубоко зарытый ответ на многие вопросы, теснившиеся в его крепкой, но неучёной казацкой голове.
— Погубят немцы Русь святую, помяни моё слово, атаман, — негромко, с оглядкой, сказал Антип.
— А ты без огляду говори! Ты не на Москве, а на вольной земле стоишь, — с насмешкой одёрнул Булавин. Он снова посмотрел на женщин и громче продолжал: — Коль пришли сюда, в нашу землю донскую, то опасенья отриньте. Помните: тут человек волен говорить и делать чего сдумает. И выдачи от нас нет. Пусть царь хоть пишет, хоть не пишет свои указы, а на воле этой стояла и стоять останется земля казацкая.
— Всё невечно, атаман… — усомнился Антип.
— Не будет той воли тогда, когда нас, казаков, не будет! Ты уразумел?
— Как не уразуметь, атаман! — тотчас ответил Антип, переминаясь и посматривая на шапку, лежавшую у его ног, в которой желтела горка густо сваренного застывшего пшена. — Как не понять, — повторил он, — на волю и шли, только крепка ли она ныне?
— Крепка, как сабля у наших казаков! — Булавин не удержался и выхватил свою кривую татарскую саблю, ту самую, которой залюбовался утром Антип, рассматривая красивый эфес. — Вот она, наша воля! Кто ухватится за неё — без рук останется!
При этих словах Булавин указал на холодно блестевшее жало сабли левой рукой, сжимавшей шапку с медяками, и Антип неожиданно для себя заметил изуродованную, должно быть сабельным ударом, кисть руки: указательный палец не гнулся и торчал чуть в сторону.