Обречённая воля
Шрифт:
— Ой, Кондрат! Зело ущербна станет изюмцам наша молитва!
— Сие дело, Ивашка, от избытку любви нашей к ним! А ты чего стоишь? Беги на те концы и запаливай оттуда! Да подпаливай утробно, дабы огонь не враз наружу жахнул!
Рябой кинулся в темноту и уже на ходу:
— Где сойдёмся?
— В балке, что супротив третьего колодца. Мигом туда беги!
Булавин послушал, как удаляются неосторожные шаги Рябого, постоял ещё с минуту и принялся высекать обломком старой сабли искру из кремня. Вот уж одна, потом другая крупица раскалённого кремня прилипли к разлохмаченному фитилю. Он раздул эти искры и тяжело опустился на колени перед мелко наломанным и сухим как порох бурьяном.
Солеварни разгорались медленно, но основательно. Пожар, набирая силу в утробе построек, вырвался наружу
Булавин и Рябой скатились в балку, пробежали по её дну, потом перешли русло пересохшего за лето ручья, но всё ещё слышали огненный разгул. Вскоре донеслись крики — ждали их! — конский топот в сторону Изюмского полка, стоявшего этой ночью совсем близко, под Тором. Через некоторое время снова послышались крики и топот не одной сотни лошадей. Это люди Шидловского, разбуженные караулом, поскакали на пожар.
— На Бахмут бы не кинулись с налёту, — впервые за эту ночь обеспокоился Булавин.
— Где им Бахмут! За недосугом пожаровым до полдня тут прокрутятся.
Когда затих топот лошадей, а издали послышались приглушённые крики с пожара, Булавин и Рябой сделали круг и вышли к Большому ручью, верстах в пяти от булавинского покоса. Здесь, под самым перелеском они наткнулись на стога сена, выложенные Изюмским полком. Тут можно было передохнуть. Рябой натаскал сена, завалился на спину и с наслаждением вытащил трубку. Булавин смотрел, с каким священнодействием набивает этот взгальной казак свою трубку табаком, как любовно прикуривает и затем сосёт дым. Раздёрганный зипун, запачканные сажей и землёй шаровары Рябого, порванная рубаха и протёртая трухменка на голове — всё лишь выпячивало драгоценную саблю с серебряным эфесом, хороший пистолет за синим кушаком.
— Где ты навадился этому? — кивнул Булавин на трубку.
— Курить-то? Запорожцы научили, ещё в позапрошлом годе Костя Гордеенко присоветовал. Говорил: брехня-де, что на том свете за табак гореть станешь! Табака-де боятся и черти и ангелы! Доброй казак Костка.
Сейчас, когда во всю ширь небосклона заалел восток, хорошо стало видно вокруг. Глубже проступили дали со стороны степи. Яснее обозначились стволы деревьев в перелеске. Туман скатился в русло Большого ручья. На небе померкли звёзды, высоко поднялся и поблёк месяц, а там, на солеварнях, всё ещё разливалась огненная заря. Оттуда подымался чёрный дым — дошёл огонь до крытых камышом и бурьяном, прижатых дёрном земляных крыш на навесах.
— Хороша смута! Мы их ещё не в такой взварке пребывать заставим! — посмеивался Рябой и кашлял остервенело, давясь непривычным дымом. — Мы ещё ныне и сено огнём изведём, вот тогда и поглядим, как они станут тут зимовать? Все уберутся к Воронежу, а станут оттуда шкодить — на Москву сгоним!
Он повернулся к Булавину, надеясь найти поддержку своим словам. Атаман покосился на казака и промолчал.
— Не худо бы нашим саблям казацким поискать их голов! — снова разгорался Рябой, постукивая ножнами сабли по обшарпанному носку сапога.
Булавин и эти слова оставил без ответа. Сейчас говорить с Рябым было трудно: пожар лишь малую толику гнева снял с его души, не утолив жажду мести.
— Надобно до восхода к лошадям добраться, — как можно спокойнее сказал Булавин.
— К лошадям?
— Да. А не то солнышко туман съест — вся степь отворится изюмскому глазу.
Он поднялся, коренастый, тяжёлый. Перетянул кушак, поправил пистолет, сверкнувший рукоятью в камнях, поддёрнул ремень сабли. За атаманом поднялся Рябой. Попыхтел трубкой, убрал её в сапог и вынул кресало.
— Давай, атаман, и стога пустим к небу. Предадим огню лошадиный корм, пусть знают нашу братску любовь! Чего насупился? Стога спалить — наша месть за солеварни, а ещё… — Он понизил голос и глухо добавил, выдерживая взгляд Булавина, — за всякие их скверны!
— Нет, Ивашка! — Булавин решительно накрыл своей широкой ладонью кулак Рябого
— Ты изюмского добра жалкуешь?
— Не добра… Пожаром от нынешней напасти боярской не отгородишься. — Он поправил трухменку, повернулся и бросил через плечо: — Да и лошадя тут не виноваты.
Он пошёл лощиной вперёд. Шагов через сотню незаметно оглянулся и зашагал спокойней.
Рябой, набычась, медленно шагал следом и яростно рубил невесомые макушки усохшего ковыля.
6
Кража сена окончательно убедила Булавина в том, что надо отправить семью в Трёхизбянскую, в старый отцовский курень, где ныне жил брат Иван. Для переезда хватит двух-трёх подвод. Скотину стоит порешить, кроме лошади и тёлки, поскольку у Ивана водилось хозяйство. «Проживут пока без меня», — окончательно решил Булавин, нахлёстывая лошадь.
Рябой с ним не поехал в Бахмут. Не поехал он, конечно, и в Изюм — в пасть к Шидловскому, он погнал куда-нибудь в степь, в один из верховых городков, выстроенных беглыми, там не раз отводил он душу. Хорошо бы махнуть вслед за ним, но какая-то непривычно трезвая мысль вот уже несколько дней не давала Булавину покоя. «Старость, что ли?» — порой спрашивал он себя.
Голодная, простоявшая всю ночь на короткой привязи лошадь, целый день пробегавшая накануне, перешла сначала с галопа на рысь, а потом и вовсе пошла шагом. Булавин подгонял её. Он неожиданно для себя вместо того, чтобы обдумать отъезд семьи получше, углубился в подсчёт своих годов. Сколько же ему? Во время первого похода на Азов ему было… Сколько же ему было тогда, в девяносто пятом? Но как Булавин ни считал, ничего у него не получалось. Бросил поводья, принялся на пальцах считать — и тоже не выходили годы, хоть мало-мальски похожие на его возраст. «Занапрасно у отца Епифана не учился счёту и письму», — сокрушался Булавин. Мальчишкой ему было не до ученья: батько атаманом был, он — у мальчишек коноводом. Казацким детям скорей бы до сабли, а не до науки… «Сколько же мне годов?» И тут ему вспомнился с удивительной ясностью первый азовский поход. Известие о подкреплении туркам, пришедшее с моря. Неудача при штурме. Смерть людей. Стрельба. Потом надолго остановилось и всё чётче вырисовывалось лицо юного Петра. Его неистовый призыв: «Кто захочет мне великую радость принести — тот пусть отобьёт у турка обе каланчи! Я же царёвой милостию своею да не оставлю вас и каждому выдам по золотому! С богом, казаки донские!» Булавину долго снились эти две каланчи по обе стороны устья Дона. Меж этими каланчами турки сваи набили, канатов натянули — ни проплыть, ни пробраться, ни принести осаждающим царёвым войскам никакой помощи водой… Кинулся Булавин с казаками. У самого подножья каланчи обожгло его, ошарашило пушечным адом. Хорошо, был пеший, а не то унесла бы его лошадь. Ноги назад повернуть хотели, но велико было желанье царю послужить, удаль казацкую показать. Ворвались казаки внутрь, и пошла сабельная рубка. Чем выше загоняли турок наверх, тем плотней их там становилось. На саблю тремя отвечали. А много ли сабель нужно казацкой голове? Одна. Нашла Булавина турецкая сабля на самом верху: не отклони голову назад — рассекла бы вражья сталь сверху донизу, а так лишь концом по щеке жогнула, будто кипятком плеснуло. В кровище вышел Булавин из каланчи. Пленных — человек шесть-семь — казаки коленками поталкивали к царю. Пётр увидел окровавленного казака и зашагал навстречу.
— Чей? Какой станицы? — спрашивает.
— Булавин, Трёхизбянской станицы атамана сын Афонасьев.
— Молодец! Вот тебе золотой! Остальные, подходи!
Видел Булавин, как приготовленная сотня золотых высыпалась в суконную треуголку царя, но больше половины ушла в карманы толсторожего генерала Головина: не нашли эти деньги своих владельцев. Все казаки остались вокруг каланчи на левом берегу и вокруг другой — напротив. Видно, молодого царя, ещё не бывавшего в сраженьях, задело это. Снова подошёл он к Булавину, отёр, помнится, своей дорогой полой кровь с казацкой бороды, сколько от роду, спросил… «Да, спросил…» — размышлял Булавин и никак не мог вспомнить ответ. Ему и сейчас всё виделся почему-то царёв раздвоенный снизу подбородок, лёгкий налёт мальчишеских усов, да крупные, будто удивлённые глаза под тяжёлыми бровями.