Обречённая воля
Шрифт:
По Бахмуту горланили петухи. Полусонное вороньё хрипло окаркивало зарю за земляным валом. Рождалось утро. Ещё немного, и заскрипят воротца в заклетях домовитых казаков, заревёт скотина и понуро выйдет через Крымские ворота в пустую, уже голодную степь, не корму — порядку ради. Что найдёт худоба в сухом осеннем бурьяне? — горькую жвачку, от которой воротит морды назад к стойлам, приткнутым к куреням, под крыши, где на всю зиму запасено и надёжно уложено июньское духмяное разнотравье. А сейчас Бахмут ещё спал после вчерашней тревожной ночи, напряжённого утра и вечернего кутежа в кабаке.
— Спит Бахмут, — как бы сам для себя проговорил Булавин и покачал головой. — Надолго ли? Неожиданно для Антина он так ловко вскочил в седло, что даже привычный аргамак качнулся от неожиданности, виновато перебрал
— В ларе мука осталась, ешьте. До рождества должно хватить.
— Хватит! Благодарствуем тебе, благодетель ты наш! Век богу станем молиться за тебя!
— Живите.
Больше ни слова не сказал Булавин. Он поправил саблю, поплотнее засунул за пояс турецкий пистолет, удобный, короткий, выложенный по ручке красным камнем, забоченился по привычке правым боком вперёд, свистнул и легко полетел к воротам городка.
«Ох, жизня казацкая, вольная! Ох, жизня — сел да поехал, а на Руси…» — махнул рукой Антип и пошёл в курень.
У Ногайских ворот Булавин осадил аргамака. Сам снял тяжёлые деревянные заклады запоров и, уже снова сидя в седле, хотел было выстрелить над спящими караульщиками, да пожалел утренний сон бахмутцев. И всё же не оставил без наказанья одного из казаков — перегнулся и вытянул арапником по заду. Как укушенный тарантулом, вскочил заспанный казак с вороха сена и долго потом чесался, глядя вслед ускакавшему атаману.
— Хорошо, башку не отрубил! — выдохнул второй, сухопарый казачина, сын Ременникова, и снова повалился на сено. — Затвори ворота, дует!
Не успел аргамак Булавина прогреться, как со стороны староайдарской дороги показалась небольшая толпа.
«Беглые…» — тотчас определил он.
По всему было видно, что они давно заметили всадника и двигались ему наперерез, слева. Можно было без труда уйти от встречи с ними, даже не отклоняясь вправо, в степь, лишь стоило прибавить ходу лошади, но Булавин не сделал этого. Толпа человек в двадцать надвигалась на лошадь прямо с головы. «Поле глазасто. Заметили…» — подумал Булавин и так перекинул поводья в левую руку, что она держала и рукоять пистолета, правая же была наготове выхватить саблю.
— Сто-ой!
Широкорожий мужичина вывалился из толпы, раздвигая рогатины, уже направленные на Булавина. Кое у кого поблёскивали сабли. Глаза широкорожего горели счастьем удачи, ему казалось, что они остановили богатого казака, у этого есть чем поживиться.
— Ты кто? Пан? Атаман или домовитый казак? — спросил широкорожий, прищурясь. Он стоял в распахнутом долгополом кафтане. Синяя рубаха почти до кушака закрыта палевой бородищей. Видывал таких Булавин. С такими ухо держи востро…
— А ты отвори ему кровя — по ним дознаем, кто он!
— Отвори, Семён!
— Отвори ему, Лоханка! Мы поможем!
Теперь уже зашли с боков. Булавин ждал, что будет делать Семён Лоханка.
— Попа-ался, сокол ясный! А ну-ка, денежки дай сюда! — осклабился Лоханка. — Мы погуляем за твоё здоровье.
— А не то — за упокой души! — снова выкрикнул кто-то, но Булавину некогда было смотреть туда, он не сводил глаз с Лоханки.
— Тихо, разбойнички! — грянул Булавин. Его громовой голос на какое-то время приостановил толпу. Все с недоуменьем рассматривали небольшую фигуру казака, дивясь в душе, откуда такой голосина.
— А мы и тихо можем! — всё с той же вкрадчивой улыбкой ответил Лоханка. — Так тихо, что не оприметишь, когда душа сокола к небесам вознесётся…
— В поле, разбойничек, две воли — чья возьмёт, — снова грянул Булавин, вспомнив одну из премудростей казака Белякова.
— Да чего с ним мешкать!
— Дай сюда деньги!
— Деньги вам? Обесхлебели? Смотрите, разбойнички! Не тем зерном степь усеваете: срубленная голова худые всходы даёт… А денег я вам дам. Подай шапку!
Широкорожий Лоханка медленно снял грязную баранью шапку, оглянулся с ухмылкой на своих и кинул её Булавину. Тот не стал её ловить, а на подлёте подкинул вверх — отщёлкнул, и пока шапка на какой-то миг зависла над толпой, он выхватил саблю и с гиком коротко рубанул по ней. Располовиненная шапка упала на то место, откуда только что отскочили разбойники. Булавин свистнул оглушительно, полыхнул в воздухе саблей и рванул коня вперёд.
11
Нет, ни Москва с её славными гостиными рядами, ни Царицын с его волжским торговым размахом, ни астраханский базар со степной, набежной неожиданностью товаров и заморских гостей не могли сравниться с базаром Черкасска. Пусть Москва гордилась своей мощью, пусть на царицынском рынке не было проходу от бочек с икрой, от целых гор всякой рыбы и завалов сибирских мехов, пусть Астрахань ослепляла головокружительной пестротой востока — всё это было и в Черкасске, но тут было ещё и то, чего не было в Москве, чем не принято было торговать в Царицыне, что редко, да и то тайком, из заморского сундука с проверченным для дыханья дырьём продавалось в Астрахани, — тут, в Черкасске, продавалась ясырь. Весь Дон со всеми его запольными реками — снизу доверху, и вся крымская сторона Дикого поля, и вся ногайская, вся Нижняя и Средняя Волга, вся терская казачья сторона, а потихоньку наведывались охочие до пленников люди украйных городов и южных земель России — все стремились к Черкасску: а ну как посчастливится купить крепкого татарина или турка, черноокую турчанку или покорную татарку… Для Черкасска то была не привилегия и не просто обычай казацкой столицы, то была единственно важная примета суровой и тревожной жизни под самым боком у туретчины и крымцев, той жизни, плата за которую выходила одной неразменной монетой — казацкой головой. Постоянные набеги турецкого выкормыша — крымского хана и самих турок не оставались без ответа: казаки отвечали тем же. Великая турецкая империя, эта грозная Порта, державшая в страхе пол-Европы, сама трепетала перед опустошительными набегами донских казаков на приморские города свои. Неуловимые в степи, казаки с безумной храбростью воевали на море. В своих лёгких бударах они нападали на многопушечные турецкие корабли, жгли и топили их нещадно. На этих же гребных судёнышках доплывали до турецкой столицы, грозили всем её портам и прибрежным городам, предавая их огню и увозя с собой дуван и ясырь. Всё было. Вот и ныне, говорили старики, будь царь Пётр посговорчивее, разреши он им, казакам, выходить на море погулять, как было при дедах, — опрокинули бы казаки любой заслон и в девяносто шестом взяли бы крепость Азов без московских полков. Было же такое — брали казаки Азов и сидели там, пока не надоело им…
Кондратий Булавин напрасно дал крюка — напрасно заезжал в Есауловскую: не застал он там своего старого друзяка, односума не по одному походу, атамана Игната Некрасова. Уплыл он с ватагой на рыбный промысел, только куда поплыл? Ныне куда ни сунься — всё царёв запрет по рекам: тут не лови, там не смей сети бросать. Ну, видно, знает Некрасов, куда ему вести ватагу.
Про Некрасова говорили: атаманом родился, атаманом и умрёт. За светлую голову выбрали его казаки атаманом, и будь Некрасов покорыстолюбивее, люби он побольше власть и поменьше простого казака — быть бы ему атаманом всего Войска Донского. Только что толку? Не те ныне пошли времена. Ныне какого атамана ни поставь, а выборная старшина, что круг его командует, вся, как есть, за царёвы посулы великие царю же предана, вся из его рук смотрит. Нет, не ужился бы Некрасов с нынешней старшиной, в вечных спорах до сабли бы дошло, а так спокойно ему в Есауловской — атаманит себе праведно, по-христиански.
«Жалко прогона, — вздыхал Булавин. — Ну да на обратном пути загляну…»
В самом разгаре дня подъезжал он к Черкасску. С утра проехал без остановки три Рыковских станицы. Не жалея лошади, проехал до самого устья Дона и потом, полюбовавшись простором воды, отправился в Черкасок берегом.
День выдался не из холодных, но небо покрыло набежавшими с турецкого берега облаками. Тени их скользили по степи, к дороге великого хана, старой дороге, — единственной, внушавшей Булавину страх с самого детства. Изредка выглядывало слабое сиротское солнышко, но и оно не рассеяло нежданно нахлынувшие воспоминания, навсегда осевшие в душе неприятной оскоминой.