Обречённая воля
Шрифт:
— Выводите! — повелел он страже.
— Причащаются… — пискнул было капитан, но Ромодановский ошпарил его взглядом, и тот кинулся в каземат за булавинцами.
Первый ряд столбов с крючьями стоял ближе к забору, где торчали головы любопытных. Второй ряд был назначен для казни колесованьем. На высоких столбах — сажени в две — были надеты большие колёса, а поверх их торчали на аршин заострённые концы брёвен, толщиной в руку. Ромодановский пошёл к столбам с колёсами, туда же устремились помощники палача с лестницей и дёгтем в чёрном заляпанном ведре. Они ловко влезли наверх и смазали ступки колёс. Крутнули — крутятся. Потрогали концы столбов ладонями — острые, но перед страшным хозяином нельзя не показать раденья — подострили топориками.
Девять
— Брюхом вниз! — крикнул Ромодановский. По опыту он знал не хуже палачей, что в одежде трудно проколоть тело, если протыкать его со спины.
Каждого натыкали на столб два палача и просовывали руки и ноги осуждённых меж колёсных спиц. Конец столба ни у кого не вышел наружу, но стоны уже разносились по площади смерти, и кровь ручьями лилась вниз, смешиваясь с дёгтем. Когда насадили восьмерых, Ромодановский велел оставить девятого, а тех приказал крутить. Тут и началась пытка. Тела, насаженные на острия столбов, проседали под собственной тяжестью, навинчивались на дерево. Как только стоны затихли, Ромодановский велел всем отрезать головы и насадить их на концы столбов. Главный кат выполнил это сам и подсеменил к хозяину.
— На крюк! — кивнул Ромодановский на девятого. Он приблизился к нему, взял за волосы рукой в перчатке. — Где Булавин? Где? Молчишь?
Кат схватил булавинца — это остался Копыл — и подтащил его к первому ряду столбов.
— Хрипи мне, вор! — зыкнул он на Копыла.
— Воздастся вам, нехристи! — всё же выговорил Копыл.
В тот же миг увидел, как толстое поперечное бревно стало приближаться к нему. Страшно круглились пять звеньев массивной короткой цепи со ржавым крюком на конце. Кат поднялся на широкий чурбан, и пока двое других поддерживали Копыла в воздухе, задрал осуждённому рубаху. Поверх головы главного ката Копыл вдруг увидел далеко распахнутую даль Подмосковья и густой дым в какой-то слободе. Дым мазал стеклянно-прозрачную голубизну морозного неба, лениво заваливаясь к Москве. Там был пожар, и бедствие это, рядом с жуткой казнью, на миг показалось Копылу таким малым, что он слабо и болезненно покривил губы.
— Уста кривит! — сказал один.
— Цепляй! — послышался голос Ромодановского.
Холодный крюк с хрястом вошёл под ребро. Боль брызнула по всему телу, на миг померк белый свет, а когда сознанье снова пришло к нему, в помутнённых глазах Копыла стояло одно чёрное небо, потом где-то просыпались горохом лица, страшные маковки голов на столбах, да из-под крюка всё меньше и меньше теплила живот липкая струя…
2
Айдарский лес спас многих булавинцев. Сам Булавин высидел утомительно длинную неделю в старообрядческом ските, зная, что служки Максимова всюду по Дикому полю разыскивают его и его сообщников. Время было невесёлое, а тут ещё в конце недели вернулся из Трёхизбянской Лоханка и сказал Булавину, что жену его и сына взяли за караул. Никто не знал, куда отправил их Максимов.
— Ладно ли вызнал? — с последней надеждой спросил Булавин.
— Вся станица видела, атаман, — нахмурился Лоханка.
Около полутора десятков булавинцев жило на конюшне скита. Конюшня маленькая — лошадей-то у затворников было около десятка. Отгородили для людей угол. Тут же лежал Ременников. Около него всегда копнилась невысокая фигура Окуня. Лечились травами.
— Гниёть, дядька Терентий, но не столь велико.
— Трава, она силу земли емлет, — неторопливо говорил Ременников, и голос его, ровный, негромкий, успокаивал немного даже Булавина, подбитого новой бедой.
— И у тебя краснота опала!
— И я, Вокунь, скоро подымусь. Трава, она всю силу к себе приворачивает, какую земь в себе держит. Мно-ого их, трав-то, у бога. Мно-ого. Вот мы сабину-траву к ранам приложили — гляди, уж дикое мясо выпадать зачало. Скоро заживёт. Вот и ты много ли примал васильково семя с терновой травой, а уж расшибленная кость не ноет.
— Терентий, а коли печёнка болит? — спросил беглый солдат, устраивавший шанцы у реки Айдара.
— На то надобно взять траву «воробьиное семя». Тую траву с корнем и семенем изрубить и примать по рассужденью — камень в пузыре и в почках в песок издробит и изгонит вон. А корень тоя травы, в вине варен, помыслы постельные движет, како и анис-трава, понеже она с угольного жару в ноздрю залетит духом благовонным… Подоткни-ко мне, Вокунь, сенишка под бок. Вот так, добро…
Со двора несло запахом разваренного пшена. Там сидел у костра бахмутский пушкарь Дыба, тоже солдат из беглых, и варил кашу на всю артель булавинцев. Дыба пришёл вместе с посланным Булавиным казаком и сказал, что Максимов поставил атаманом на Бахмуте Сеньку Кулбаку, казака старожилого, угрюмого. Дыба рассказал, что Никита Голый собирает казаков и подбил к тому же атамана Хохлача, у того, по слухам, большой отряд из верховых доброхотов, весь Дон вверх от Паншина-городка забродил.
— …а пить тую траву на тощее сердце, — снова дошёл до Булавина голос Ременникова. Боль, видно, отпустила его, и навалилась новая хворь — скука. — А ещё есть трава «дикая заря», велми добрая. Ежели кого отравят злою змеиною болезнью и учнёт у того человека утроба расти, ему от тоей травы помощь бывает верная. Взять корень тоя травы, истолокши мелко, развесть в вине и дать болящему пить — отраву из утробы выведет и здрав человек будет, понеже сия лечба подлинно испытанная есть. Силён и корень травы, ежели поднести корень травы к очам живой змеи, то велми скоро те очи змеиные выскочат.
— А ты, дядька Терентий, как по писаному гутаришь про лечбу, — заметил казак Панька.
— О, Панька! На то дело я учён был в монастыре казацком, когда меня монахи выхаживали после татарского набега. Тогда у меня спина была стрелой проткнута. Спина… А вот ныне живот.
— Дядька Терентий, а есть трава, чтобы девку приворотить к себе? — спросил Окунь.
— Есть и такая одолень-трава. Растёт при камени чёрном на старых лугах, собою голуба, ростом в локоть, цвет рудо-жёлт, а лист бел. Та трава велми добра. Ежели ж кто любит кого и хочет любовь того к себе привить, тому следует дать питья с той травы — вовек уже любить станет поильца, будь то девка или казак. Ежели ту траву пастух при себе держит — скот не разбредётся.
— Растёт на старых лугах? — спросил Окунь для памяти.
— И по лесам растёт, токмо там, где женский пол не заходит. Вокунь, семя конопляно ещё есть?
— Я ещё выпросил у раскольников.
Булавин и не догадывался, как много знал про травы Терентий Ременников, да и не узнал бы, должно быть, не заболей он от раны в бок, не растоскуйся тут, на конюшне. Здесь, за бревенчатыми стенами раскольнического скита, тревожно думалось о родных станицах, где сейчас хозяйничают старшины Максимова и поставленные хоть и на кругу, но нелюбимые атаманы, — их имена заставил выкрикнуть Черкасск…
Кашу есть спустились вниз. Кругом шумел на осеннем ветру лес. Сегодня первый день показался на крыше церквушки снег.
— Вот что, братья казаки, — сказал Булавин, — пора расходиться до весны, а на весну, как услышите про меня — тотчас стекайтесь. Свинец да порох готовьте, а буде у кого деньги случатся — не пропивайте, а на ружьё положите. По станицам пойдёте, говорите казакам и всем беглым людям, что воля на Дону не умерла.
По двору прошли два служки. Они вышли из кельи Старшого брата, недовольно оглядываясь на булавинцев. Лет десять назад, во время своего бунта, они были смелей, а теперь рассыпались их связи, живут, прячась от людей. Казаков, этих дымокуров и пьяниц, пускали в скит, потому как слышали, что те поднялись против царя-антихриста и бояр, однако ещё вчера намекали: пора-де казакам уходить из святого места.