Обручник. Книга третья. Изгой
Шрифт:
Кошка трется о щиколотки.
Благость расслабляет.
Сейчас начнется новая страница в его бытии.
А дальше будет Ташкент.
Больница.
Кафедра.
И – церковь.
Как бы все сойдет к тому, начальному периоду, когда…
Хотя не стоит думать о том, что уже прошло.
Пусть оно упокоится в мемуарах, коли до них дойдет когда-то черед.
Ведь мемуары – повествование сугубо итоговое.
А он, как ему кажется, не прошел и половины того, что должен или обязан, согласно завещанной ему судьбе.
Так о чем говорить?
Столько
Столько назиданий высказано.
А сейчас нет слов.
И вдруг завертелось совсем, как местное, но блоковское:
Дохнула жизнь в лицо могилой –Мне страшной бурей не вздохнуть.Одна мечта с упрямой силойПоследний открывает путь.Да, долго жизнь дышала ему в лицо могилой.
Но сейчас все в прошлом.
Хоть и в обозримом.
И пора сочинить еще хоть одну, как на Ледовитом океане, молитву.
Но – о чем?
Дом тесней от гостей.
Может, помянуть Ленина?
Или поднять тост за здоровье товарища Сталина?
И того и другого не поймут.
Не поймут потому, что еще не научились прощать своих врагов.
Еще не поняли, что Господь посылает человеку страданья не только затем, чтобы испытать крепость его духа, а дабы дать понять, что все сущее состоит не только из вещего, но из того, что пребывает в неизвестности и оттого не может быть воспринято, как должное.
Бог испытывает тебя.
На слезность и милосердие.
Но – через людей.
Однако к трапезе все готово.
Ждут его благословения стола и яств.
И сейчас он это сделает.
Через минуту.
Вот домыслит то, что остались в недоуменье.
А может, и в недосказе.
И все замерли.
Только кошка трется о щиколотки и где-то рядом гурлит голубь.
Хорошо бы пустить поперед речи слезы.
Но их – нет.
Они – в прошлом.
Они – там.
А он – здесь…
Здесь…
И голос.
А может, мысль, высказанная вслух:
– Сколь надолго.
13
Как отголоски всего, что натворила стихия, доходили до заграничного затворника Горького разного рода события из стана истинных эмигрантов, по-настоящему гонимых и ненавидимых, проклявших их за отступничество родиной.
Они скитались по Европе.
Одни, как бешеные, но все же загнанные волки.
Другие, как отбившиеся от общего стада газели.
Третьи, напоминающие одиноких горных козлов, молча взирающих с верхотуры на все, что творится или деется вокруг.
И только он один был похож на медведя.
На русского медведя, залегшего в спячку тогда, когда его кровожадные собратья вовсю нагуливают жир.
Кто-то, когда стало известно, что Горький приехал за границу найти облегчение здоровью, позлорадствовал:
– Его российская земля принять в свое лоно брезгует.
Алексей Максимович всякое слышал о себе, потому особенно не придал этому значения, тем более что увлеченно работал над тем, что потом назовет «Мои университеты», чем и закончит своеобразную трилогию, подразумевающую показ некой правды о себе.
Кто из эмигрантов конкретно Горького интересовал или занимал, сказать трудно.
Был ему симпатичен один мальчик.
Поэт.
Его имя Алексей Гессен.
И это он написал:
Ни друзей, ни жены, ни любовницы,Одиночество сердце ранит.При дороге бесплодной смоковницейМоя скудная юность вянет.Но более запомнился он ему не этим. И даже не своей ранней смертью: юноша едва одолел четверть века. А своим зрелым взглядом на эмиграцию.
Вот что он о ней изрек:
«Ничего не поняли, ничему не научились. То, что твердили десять – двадцать – тридцать лет назад, продолжают твердить и теперь. Зрелище воистину жалкое и смешное. Немногие только имели мужество, пересмотреть прошлое».
Горький двумя чертами подчеркнул эти слова.
Действительно, пересмотреть прошлое – нужно мужество.
И – немалое.
Ведь немногие, как скажет он, тогда еще Пешков, в прошлом увидели будущее.
Причем самую ее суть.
А Алексей Гессен свои наблюдения закончил так:
«Не признав своих ошибок и заблуждений, большинство, вопреки разуму, здравому смыслу, очевидности, как баба из малороссийского анекдота, утопая уже до макушки в воде, высовывает пальцы над поверхностью пруда, показывая жестом: «А все-таки стрижено, а не брито!» Над полем, заросшим чертополохом и бурьяном, который сами усердно сеяли, они утверждают, что посев был хорош, а если всходы плохи – не их вина».
Алексей Гессен восклицает в конце:
«Дьявольские штучки!»
Точнее не скажешь.
Ну кто там по-настоящему будоражит умы?
Константин Бальмонт?
Или другой поэт казацкого корня Николай Туроверов?
Этот, конечно, не входит в когорту тех, кому блистнится, что не сегодня завтра в России все вернется на круги своя.
Кроме, конечно, царя, принявшего мученическую смерть.
Потому и удались Туроверову также строки:
Я знаю, не будет иначе,Всему свой черед и пора,Не вскрикнет никто, не заплачет,Когда постучусь у двора.Чужая на выгоне хата,Бурьян на упавшем плетне,Да отблеск степного заката,Застывший в убогом окне.И скажет негромко и сухо,Что здесь мне нельзя ночеватьВ лохмотьях босая старуха,Меня не узнавшая мать.