Очарование зла
Шрифт:
Болевич остановился. Толпа текла мимо, скоро Вера и носильщик скрылись из виду, а он все стоял и смотрел на рельсы. Розы рассыпались по шпалам, пачкая белые лепестки в мазуте. В это мгновение они были как-то особенно, ослепительно хороши. Почти болезненно.
Глава пятнадцатая
Марина собралась наконец посетить Парижскую всемирную выставку. Советский павильон был сооружен на холме Шайо; он был устрашающе монументален и украшен устремленной с востока на запад огромной статуей «Рабочий и Колхозница». В их поднятых руках скрещивались серп
Напротив разместился второй, чрезвычайно похожий павильон — немецкий. Он был той же высоты, то есть сто шестьдесят метров. Венчал его орел со свастикой в когтях.
Марина долго собиралась зайти в «Советский Союз». Долго перебирала в памяти письма Ариадны. Москва, совершенно неузнаваемая — после голодных революционных лет, когда маленькая Аля и юная Марина бедствовали вместе:
…в страшный год, возвышены Бедою, Ты — маленькой была, я — молодою…Чудесный фильм «Цирк», писала Ариадна, и талый снег, и спешащая толпа, и розовые, палевые — цвета пастилы — домики в районе Арбата, и совершенно необыкновенные дети, магазины, отели, библиотеки, дома, центр города — что-то невероятное; вообще тут, конечно, грандиозно… На улицах — ни одного бранного слова, ни одного гнусного предложения — какой контраст с Парижем!.. Работа вроде бы есть — всяческие перспективы по иллюстрации…
Марина долго стояла и смотрела на павильон, не входя. Рассудком она понимала, что «разрыв» с дочерью — не навеки, что молодости свойственно бунтовать, в том числе и против того непреложного факта, что родители стареют, становятся скучными, начинают повторяться. И еще — тяжелый, беспросветный быт. Юность этого не должна терпеть. И мать, а не дочь, обязана сейчас сделать шаг навстречу. Шаг к пониманию, шаг к будущему их единству.
Точнее — к их вечному единству «обратно». Потому что единства матери и дочери, которых одно время принимали за сестер, никто не отменял. Ни Советский Союз, ни убогий быт, ни разделенность границами государств, ни явленная вдруг дистанция возраста («маленькая» и «молодая» — сходились, «молодая» и «стареющая» — разошлись; сойдутся — «зрелая» и «старая»…).
Рабочий и Колхозница тянулись своими орудиями к небу. Марина смотрела на них, совершая важную внутреннюю работу: она изменяла свое отношение к ним. Она пыталась увидеть в них Россию:
Русской ржи от меня поклон, Ниве, где баба застится…Она пыталась создать для себя спасительный миф о возможности такой России. Потому что отсутствие этого мифа, потому что присущий Марине ясный взгляд на реальное положение вещей означал только одно: смерть. Без мифа жить в новой России было бы невозможно.
И, проведя два часа в советском павильоне, Марина унесла оттуда нечто большее, чем воспоминания о выставочных экспонатах, — она унесла оттуда собственный, кое-как состряпанный, но худо-бедно жизнеспособный миф, эдакого чахоточного ребенка, который кашляет кровью, плюется желчью, горит в лихорадке, но все-таки живет…
Умрет ребенок-миф — умрет и сама Марина.
Бунин говорил: «Некоторые
Марина «не думала» вполне сознательно. Она хорошо понимала, что делает. Она хорошо понимала, что рано или поздно ей придется вернуться в Россию. Много-много лет назад, в двадцатом году, не имея от Сережи известий, зная только, что он в самой военной гуще, она писала, лихорадочно писала, фиксируя все, что видела: бесконечный дневник, череда страшных, сюрреалистических впечатлений от революционной сумятицы. Назывался этот дневник-поток — «В вагоне».
Недавно он попал к ней в руки, и, перелистывая, она увидела выведенные ею самой много, много лет назад строки:
Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…
Подчеркнула, ровно-ровно, недрогнувшей рукой, и четким прямоугольным почерком приписала:
Вот и пойду — как собака.
Игнатий Рейсс встретился с Кривицким в кафе. Кривицкий должен был передать Рейссу личный приказ товарища Ежова: все оставить и немедленно возвращаться в Москву. Прекратить неповиновение. Оружие для Испании — это, конечно, дело чрезвычайной важности, но им могут заняться и другие товарищи. Нельзя, прикрываясь оружием для Испании, пренебрегать приказами Москвы. Испания еще лет десять может воевать — что же, Рейсс все эти десять лет не будет возвращаться в Москву?
Рейсс сильно изменился. Постарел и осунулся. Видно было, что плохо спит. Руки у него подрагивали, чашка кофе постоянно звенела о блюдце. Этот тихий дребезжащий звук нервировал Кривицкого. Как будто слышно было не звяканье фарфора, а дребезг души собеседника.
— Вернуться? — Рейсс тихо, быстро говорил, водя по сторонам глазами, как будто везде подозревая слежку. — Они считают меня идиотом? Какое новое задание они намерены со мной обсуждать? «Ответственное»! Что они пишут? Я много лет в разведке, я умею читать между строк… Они думают, я не понимаю: если я вернусь, меня оттуда уже не выпустят. Я знаю, что меня ждет — там…
Кривицкий молча смотрел, как Рейсс пьет кофе. Интересно, все революционеры пьют кофе, как водку, — залпом. А чай, напротив, смакуют подолгу… Он потер лицо ладонями. Они разговаривали с Рейссом минут пять, но Кривицкий успел устать от присутствия этого человека. От Рейсса исходила сильная, удушающая волна страха. Это было тягостно — и непривычно. Таким его Кривицкий еще никогда не видел.
Наконец, желая хоть немного успокоить Игнатия, Кривицкий произнес:
— Меня же они выпустили…
Рейсс резко опустил чашку на блюдце. Еще один раздражающий нервы звук.
— Тебя выпустили специально. — сказал Рейсс. — Чтобы показать всем, кого вызывают из-за границы в Москву: ничего, дескать, страшного с ними там не произойдет. Или ты веришь, что имелась действительная надобность командировать тебя сюда из-за Гучкова? По-твоему, никто, кроме тебя, не смог бы организовать похищение из архива Гучкова документов о предательстве Тухачевского? Ты ведь даже не входил в эту квартиру, все сделал один Болевич. Если вдуматься, это была обычная квартирная кража…