Очерки Крыма
Шрифт:
Выезжайте рано, если не хотите, чтобы вас затомило и зажарило крымское солнце. От Судака до самого поворота в Кизилташские леса, т. е. верных верст 10, приходиться ехать по открытой каменистой дороге, через Таракташи. Камни внизу, камни со всех сторон, чуть не из-под облаков. Вынести нельзя. Но зато, когда вы поворотите в лесистые горные долины, направо от дороги, вы не нарадуетесь. Тяжелая поездка обращается в чудную прогулку по необъятному тенистому парку. Ветви лезут в экипаж, сплетаются над ним; никуда не уйдешь из-под дышащих и колеблющихся сводов; солнце светит здесь каким-то зеленым золотом. Радостная свежесть весны стоит между стволов и ветвей, лабиринты которых обнимают вас кругом. Тени ползут по лицу, как нежные опахала, свет глядит на вас сквозь листву тысячью веселых, ясных глаз. Дорога обыкновенно трудная, теперь выровнена, и сытая тройка дружно ныряет с нами в тенистые лесные лощины и выносит нас на цветущие лесные холмы. Какие травы, какой сосредоточенный южный аромат, какая сочная яркость! Розовая чина великолепными гирляндами опутывает кустарник, обсыпая его молодую зелень нежным румянцем своих мотыльков. Пахучая рута перерастает кусты, орхидеи разных пород высокими султанами пестрят лесной луг. Этих трав не найдешь у нас внизу, в горячей степи. Это все жители зеленых гор, где есть солнце, и вода, и лесные сени. Вам прохладно и весело. Весенний лес как будто принял нас в свою семью и раскрыл перед нами все свои майские радости. Мы рвем его чудные цветы, мы пьем ледяную воду его родников, мы безмолвно беседуем с его зелеными ветвями. Мы живем с ним и в нем. С ним особенно подружился мой семилетний белокурый мальчуган, которого золотые кудри так подходят к вьющимся плетям розового горошка, и которого счастливый голосенок так родственно сливается
Мы, жители Крыма, знаем этот крест, даже не видав его. Всем еще живо помнится кровавая трагедия, которой интродукция разыгралась в этом лесу, а финал на феодосийской виселице.
Памятник воздвигнут на том самом месте, где таракташские татары убили в августе 1866 г. игумена Парфения, настоятеля Кизилташской киновии. Парфения все знали и все помнят. Это был мужественный и деятельный хозяин Кизилташских лесов. Он из пустыни стремился сделать домовитое, всем обильное хозяйство, и уже почти достиг своей цели. Он первый, с зари до зари, работал на своих заводах и в своих плантациях. Горсть монахов помогала ему, рабочих нанимать было не на что. В Кизилташской киновии, до Парфения, была только пещера с целебным источником, да две-три плетеные мазанки. Парфений добыл все остальное. Он просекал дороги, ломал камень, пилил доски, жег известку и кирпичи, прививал черенки в лесных грушах, разбивал виноградники, копал колодцы.
Из пещерки в скале сделался целый скит, с двумя гостиницами, с церковью, с кельями и разными службами. Лес кругом обратился в сад, в огород, в виноградник, в хлебное поле, застучала мельница на высоте гор, завелся табун лошадей и рогатый скот, богомольцы хлынули в Кизилташскую киновию в дни, освященные старыми воспоминаниями. Энергия, предприимчивость и хозяйственная опытность Парфения сделали его, в некотором роде, руководителем окрестных владельцев. Он был мастак во всем: архитектор, инженер, столяр, печник, садовник, скотовод, что хотите. Это был маленький кизилташский Петр Великий в рясе инока. К нему обращались за советами, ему поручались дела. Посещавшие Кизилташ возвращались из пустыньки, очарованные её лесными красотами и простосердечным радушием умного хозяина. Татары вообще тоже очень уважали Парфения и боялись трогать леса, принадлежавшие скиту, зная строгость игумена. Судак, когда-то бывший Ливерпулем Черного моря, предпринимавший войны и выдерживавший осады, — давно уже стал мирною и глухою деревнею, в которой живут одни только мелкие садовые владельцы, большею частью мещане и крестьяне разных племен и исповеданий. Большие владельцы-помещики съезжаются в Судак только на виноделие около Покрова и проводят тогда недели две, оживляя тихий Судак незнакомым ему шумом и движением. В остальное время садами их заведывают управляющие или садовники, в прежнее время чаще всего таракташские татары, как ближайшие соседи и опытнейшие садоводы. Практический глаз Парфения скоро разоблачил плутни этих татар, управлявших судакскими садами русских владельцев и доводивших их почти всегда до грустного состояния. Некоторые из управляющих лишились своих мест по доброму совету Парфения. И вот этот-то, по-видимому, пустой, обыденный случай послужил роковою завязкою всего дела. Два татарина из влиятельнейших семейств Таракташа поклялись отомстить игумену за то, что он разоблачил их управительские проделки и лишил их хлебных мест. Восточная кровь требовала мести кровью. Фанатизм магометанина помог видеть в христианском иноке смертельного врага. Заговорщики были строгие мусульмане, почитаемые своими. Они втянули в заговор еще двоих родственников своих, из которых один был молодой студент духовного татарского училища, брат главного заговорщика. Татары называют софтами этих воспитанников своих медресе, готовящихся в муллы. Заговорщики, вооруженные ружьями, подстерегли Парфения на том месте, где теперь стоит памятник. Парфений возвращался, по обычаю, один, верхом, из Судака, часа в 4 дня. Пуля сразу повалила его. Убийцы выскочили из засады и стали колоть его кинжалом. Между тем бедный таракташский татарин Якуб, искавший по лесу своих волов, набрел на эту сцену. Он слышал выстрел, видел убийц, убийцы тоже увидели его. Под угрозою смерти и под страшными клятвами, они приказали Якубу набирать дрова и тащить в глубокую лесную балку налево от дороги. Якуб должен был съесть земли, по обычаю татар, в знак вечного молчания. Трепеща за свою жизнь, он стал участником убийства. Убитого игумена стащили в балку и сожгли на костре вместе с конем. Нашли на нем рублей 18 денег и кое-какие мелочи. Якуба отпустили, обещав, в случае измены, погубить не только его самого, но весь его дом и весь род его. Я видел балку, в которой сожгли Парфения. Это глубокая и глухая дебрь: немудрено, что никто ни в монастыре, ни в лесу не заметил разведенного на дне её жаркого огня, пожравшего целого коня с всадником; немудрено, что и сыщики не набрели на это место. Якуб долго крепился. Все розыски о пропавшем игумене кончились ничем. Целые волости были согнаны в леса, чтобы осмотреть каждую тропу, каждый овраг. Чиновники бесплодно сменяли один другого. Подозрения на убийц не было ни малейшего. Это были почтенные, домовитые татары, хорошо известные окрестным русским помещикам. За них даже после обвинения, в начале следствия, ручались сами помещики. А совесть не давала между тем Якубу покоя ни днем, ни ночью. Он бросил свои дела, не спал ночей, худел, мучился. Жена долго приставала к нему с расспросами, наконец, ему стало невтерпеж, и он выдал секрет жене. Жена передала соседке, соседка — мужу; мужа звали Ибрам. Он бросился к старшине, старшина послал его к мулле. Мулла советовал молчать. Ибрам обратился к кордонному майору, оберегавшему берег Судака от контрабандистов, и на другой день Якуб и все убийцы были схвачены и отвезены в Феодосию. Якуб повинился и показал все. По указанию его, найдены были кости, пепел, следы крови. У убийц нашил поличное. Наряжен был, по просьбе русских владельцев, военный суд, который долго не мог найти несомненных доказательств убийства. Убийцы запирались во всем. Доносчик Ибрам умер в тюрьме, как говорили, от отравы. Якуб кое в чем противоречил себе. До сих пор многие утверждают, что вина татар сомнительна, что их невозможно было бы обвинить обыкновенным уголовным судом. Но как бы то ни было, подписан был смертный приговор трем предполагаемым убийцам. Они осуждены на повешенье, а юноша-софта на каторжные работы. Казнь совершилась в Феодосии, где производился и суд. По распоряжению губернатора, депутатов от Таракташского общества пригнали смотреть казнь на поучение остальным. Татарское население, пораженное ужасом, ответило на этот поступок демонстрацией гораздо более гуманною и естественною. Ни один свободный татарин не явился на площадь. Все мусульманские жители Феодосии затворили свои лавки, бросили дома и собрались в мечети — молиться об осужденных. Осужденные не признались даже и под петлею. Один из них, надевая на шею петлю, громко закричал: "Мусульмане и христиане! Будьте свидетелями, что я умираю невинно!"
Ужас от повешения собратьев до сих пор не прошел в Таракташе. Русские владельцы, так недавно проклинавшие своеволие таракташских татар, с удовольствием говорят теперь об их уступчивости во всех хозяйственных столкновениях, об их вежливости и честности. Не знаю, действительно ли нужен был этот ужас для обуздания татарского буйства, и действительно ли наши чиновники и помещики страдали от татар, а не татары от них.
Уже народная легенда овладела характерною личностью и характерною судьбою кизилташского игумена и начинает переплетать их обычною нитью фантазии. Грек, бывший моим возницей, с некоторым благоговейным ужасом рассказал мне, что он сам, в прошлом году, проезжая с товарищами под вечер мимо страшного оврага, где сожгли Парфения, явственно слышал громкие стоны и выстрел из ружья; лесничие и дровосеки постоянно слышат по вечерам эти сверхъестественные выстрелы и стоны в овраге. Мы, однако, не слышали, к сожалению, ни того, ни другого, хотя мой мальчуган, единственный из слушателей, уверовавший в историю выстрела, расширил зрачки и навострил уши.
Подъем к Кизилташу очень крут и долог. Если встречается мажара с дровами, что случается весьма часто, то разъехаться нет никакой возможности. Возница наш, заслышав чутким слухом еще издали знакомый скрип буковых колес, останавливает тройку и бежит, что есть мочи вперед — разыскивать удобное местечко для свороту мажар. Но из этих лесных дорог, глубоко прорезных в каменной почве, редко представляется возможность выбраться благополучно в сторону. Чаще всего мажаре приходится ломиться прямо на лес или на скалу, пригиная молодую поросль и ложась совсем на бок. Только неисповедимая терпкость черных буйволов и их мощные плечи могут содержать в таком положении и вытянуть наверх, через острые камни, громадный воз, нагруженный как дом. То-то наслышишься татарского крику! Вдруг, после самого тяжкого и долгого подъема, панорама нежданно расширилась; Кизилташская киновия выглянула из моря лесов, в которых потонула она, со всех сторон обставленная исполинским амфитеатром скал. Мы добрались до вершины горы, господствовавшей над окрестностью Кругом, как волны моря, лесные горы. Скалы Кизилташа, красные сами по себе (Кизилташ, по-татарски — красный каменно, или красный утес), облиты были багрянцем заката, Оттенившего так резко весь их рельеф — впадины, трещины, выступы, уступы. На вершине двух высочайших пиков виднелись два огромные креста, служащие издали маяком для богомольцев, пробирающихся глухими лесными дорожками. Пещера, осененная крестом и окруженная благочестивыми фресками, писанными прямо по сырцу скалы, темнела высоко впереди нас, и от неё сбегала капризными поворотами живописная и предлинная лестница, то прятавшаяся в зелени деревьев, то лепившаяся около утесистого обрыва. Ниже виднелись разбросанные среди леса верхи монастырских зданий и купол маленькой церкви. Все это рисовалось так цветное, весело и неожиданно среди однообразия лесных гор, что я сам обрадовался не менее своего мальчишки. Путешествие протянулось гораздо долее, чем мы думали. Запас, взятый на дорогу, был истреблен в начале пути, и теперь так хотелось поесть чего-нибудь горячего и сытного. Тихо въехали мы в совершенно тихий, словно вымерший монастырь. Никто не вышел навстречу, никто случайно не встретился. Гостиница для приезжих стояла с закрытыми ставнями, и только толпы кур и петухов шевелились под тенью огромных дубов, окружавших нижний двор монастыря. Хозяйственна физиономия его совершенно заслоняла иноческую. Только и видишь: стойла, хлевы, погреба для разных припасов; тут конная мельница, птичники, молочня, там виноградник, тщательно перекопанный, там сад, там огород, на всяком шагу хозяйственная упряжь, хозяйственный инструмент. Мы стали потихоньку взбираться по крутой тенистой тропинке к верхнему монастырю. Цветничок с дорожками, с клумбами, с виноградною крытою аллейкою — украшает подножие террасы. Два домика для монахов, крошечна церковь — все скромность и простота. Несколько каменщиков работали здесь над фундаментом нового храма. Монахи в белых балахонах, с мозолистыми рабочими руками, в широких шляпах самодельной соломы, возили песок, воду, копали землю. Ни одного не было без дела. Я спросил игумена. Сказали, что он не сенокосах, что другие братья — кто стережет скотину в лесу, кто рубит дрова. Здешний монах должен быть действительным работником, добывающим хлеб в поте лица. Нас проводили дальше наверх, по лестнице, поклониться местной святыне — пещере в красном утесе; в глубине её бьет ключ, снабжающий монастырь прекрасной водою и почитаемый, конечно, за целебный, за чудотворный. Свод пещеры очень низок, испод пропитан сыростью. Ряд ликов, совершенно искаженных кистью невежды-художника, выставлен над ключом взамен икон; эта уродливая, мрачная живопись и неприютность темной пещерки производят впечатление какой-то идолопоклоннической божницы. Но зато совсем другое чувство овладевает вами, когда вы выходите из этой норы на божий свет и смотрите на этот светлый, беспредельный храм, в котором сияет бездонным куполом голубое небо, в котором поют лесные родники и лесные птицы. С пещерной террасы открывается вид на целую область гор и лесов. Монастырь у ваших ног. Вершины далеких, больших гор, которых вы давно не видали, смотрят теперь вам в лицо из-за плеч десятка других. Закат то вспыхивает на них, то стаивает, втекая все выше и выше. В церкви стали протяжно благовестить.
— Теперь отец игумен воротился, — сказал мне монах, не понимавший, чего это я так долго глазею на лес.
Мы нашли игумена в нижнем дворе в горячих распоряжениях по хозяйству. Коровы, красные и пестрые, отъевшиеся на сочных, горных лугах майскою травою, шумно ломились через лес к молочне, где их собирались доить. Седая мать игумена, высокая и прямая, со строгим лицом и вся в черном, заведывала молочнею. Игумен потащил нас сейчас же к себе наверх. Мы уселись на балконе наслаждаться последними минутами заката, а служка угощал нас горячим чаем со сливками и всем, чем Бог послал. Игумен был совершенно такой, какой нужен в этом заоблачном ските: человек не книжный, но зато бравый и деятельный хозяин, который отлично знает, как прививать черенки, как объездить лошадь, как подкараулить татарина на порубке монастырского леса. Он говорил с большим одушевлением о своей скотине, особенно о её необыкновенной сметливости, о своих коммерческих проектах, об урожае, о воровстве татар. Он был в миру торговым человеком и не покинул своих практических вкусов, надев рясу. Он трудился много; он заставлял трудиться монахов; он, по следам Парфения, обращал лесные дебри в сады, поля и огороды, удалившись от мира на кизилташский утес. Разве это не истинное пустынножительство? Разве это не христианский подвиг? Правда, он говорил языком не библейским, а простым языком умного мещанина, и вряд ли знал тексты, чтобы посыпать ими назидательную беседу, как хлеб солью; да, признаться, никакой назидательной беседы он с нами и не вел, если не считать за назидание рассказ о том, как коровы отбиваются от волков; он не стеснялся даже при своих монахах, при духовной пастве своей, выражать восторженную любовь к чаю, который он, по его словам, готов пить с утра до ночи; но это, однако, не помешало ему, тотчас же после чаю, надеть ризу и отправиться в церковь служить всенощную. Хотя я и не слушал всенощной, но уверен, что этот естественный инок молился у себя на Кизилташской скале нисколько не менее искреннее и не менее благоговейно, чем делают это в просвещенных губернских городах нарядно одетые дипломатические мужи, изведавшие тонкости академической философии.
Была уже глубокая ночь, когда мы возвратились в Таракташ. Мою голову осадили воспоминания о повешенных татарах, о Парфении и о многом другом, что делалось у нас в Крыму.
Русские ненавидят таракташцев. Они считают их разбойниками, готовыми на всякое зло христианину. Они постоянно жалуются на их воровство, ссоры, Грубость, неуступчивость. Владельцы даже составляли прошения, за общим подписом, и просили начальство оградить их от обид татар, обезопасить их собственность и жизнь.
Таки жалобы, конечно, не лишены основания. Таракташский татарин, как и татары многих других первобытных татарских сельбищ, еще не вполне растленных цивилизациею почтовых дорог, действительно, не любит в русском своего грабителя.
Иноверец тут, кажется, на заднем плане. Как бы то ни было, татарин не может не признавать в себе такого же туземного зверя, как олень и коза, не может забыть, что он жил в этих лесах и владел этими степями и долинами сотни лет, никем не стесняемый и не оспариваемый; не может забыть, что вдруг пришел к нему казак, прогнал его хана, забрал его земли и сады, понастроил в его городах и селах свои церкви.
Какие не представляйте ему межевые книги и планы, купчие крепости и дарственные записи, — он твердо знает одно, что у вас ничего не было, и вдруг все почти очутилось, что у него в руках все было и не осталось почти ничего.
Этот сорт доказательств особенно убедителен для нецивилизованных голов, не знакомых со сводом законов и практикою земского суда.
Вы ему докажете судом и законом, что владеете по суду и закону, а он чувствует своею шкурою и своею злобою, что вы его ограбили. Вы ли, ваш ли отец, ваш ли сосед — он не разбирает. Вы, т. е. казак, русский (татары промеж себя называют всех русских поголовно "казак"), вы для него все безразличны, все грабители. Так мы, русские, чувствовали в свое время нашествие француза, этого единичного врага, имевшего сотни тысяч безразличных для нас голосов. Так нами владел когда-то поганый татарин, татарва, а кто именно — Ахмет, Узбек, Мамай, мы не разбирали. По-моему, надо еще удивиться добродушию и кротости крымского татарина; уже в скольких местностях Крыма он сжился со своим обидчиком — «казаком», как со старым приятелем, и даже в местностях, где дух племени, мусульманство и исторические воспоминания должны быть особенно сильны. А между тем раны татар очень свежи. Они, во всяком случае, свежее ирландских. Кто знаком сколько-нибудь, по местным архивам и местным преданиям, со способом расселения в Крыму русских, греческих, немецких и всяких других владельцев, тот недоумевает, как могло так скоро улечься в душе татарина чувство мести.
Пользуясь его бесправностью, как побежденного, его незнанием русского языка, как татарина, его невежеством в законах и доверчивостью дикаря, пользуясь обычною неурядицею переходного состояния страны, отсутствием добросовестных блюстителей правосудия, отдаленностью власти, отсутствием общества, которое могло бы, по крайней мере, нравственно осудить поступок, назвать дурное дурным — первые шайки чиновничества, налетевшие на Крым, предприняли его вторичное завоевание, более прочное и вернее обдуманное, чем военные предприятия Потемкиных, Долгоруких и Суворовых.