Один год
Шрифт:
Он побежал за своей Ларисой, и было видно, как она вырвала у него руку и перешла на другую сторону улицы.
– Для чего это ты, собственно? – осведомился Лапшин.
– А им кризис нужен, – загадочно ответил Ханин. – Им нужно раскричаться, рассориться, помириться… Рыдания им нужны, Иван Михайлович, проклятия и полное выяснение отношений…
Лапшин купил торт, Ханин пирожков и еще чего-то «грызть». Катерина Васильевна открыла окно, накинула на плечи теплый платок, и все втроем они долго молчали, глядя на смутные кроны Таврического сада, на сиреневое, холодное небо, на
– Ну?
Катерина Васильевна помедлила, потом встряхнула головой и запела негромко, низким голосом:
Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!На битву шагайте, шагайте, шагайте.Проверьте прицел, заряжайте ружье, —На бой, пролетарий, за дело свое…Басовые струны гитары были едва слышны, и негромкий голос Балашовой брал за душу, привычные слова лозунгов приобретали новый, исполненный огромной внутренней силы смысл, и как-то яснее, понятнее становилось то, что происходило нынче на земле:
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных!Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах:Не страшен нам белый фашистский террор —Все страны охватит восстанья костер…Лапшин сидел, подперши лицо ладонью, и вглядывался в Балашову, а она, тихо радуясь, что он не знает эту песню, пела ему, словно бы рассказывая:
Огонь ленинизма нам путь освещает,На штурм капитала весь мир поднимает —Два класса столкнулись в последнем бою.Товарищ! Борись за свободу свою!– Кто это написал? – спросил Лапшин.
– Не знаю, – ответила Катерина Васильевна. – А пел Эрнст Буш. У него много песен, неужели вы не слышали? И человек он замечательный. Сам слесарь, удивительный актер, певец-антифашист. Его всегда ловят, а он поет и скрывается, а потом опять поет на митингах, на собраниях, на демонстрациях…
Помолчала и с грустью добавила:
– Вот это актер! Не то что кривляться и выламываться в чужих ролях.
И предложила:
– «Болотных солдат» еще споем, хорошо, Давид Львович?
Эту песню она пела по-немецки, в голосе ее слышались и гнев, и отчаяние, и надежда, а Ханин потихоньку переводил:
Как уйти от часового?Как дожить жизнь?Пуля за слово и за взгляд,За побег тоже пуля.Мы болотные солдаты —И все-таки уйдем из проклятых болот…Помолчав, Катерина Васильевна сказала:
– Потом Буш был в Испании, пел там республиканцам и сражался,
– Пойдем! – с радостью согласился Лапшин.
Катерина Васильевна опять запела негромко, прижав руки к груди и глядя мимо Лапшина печальными, круглыми глазами, а Лапшин думал про наступающие трудные времена, про неизбежность, неотвратимость войны и про то, что без Катерины Васильевны ему просто невозможно жить. Невозможно и глупо. Так глупо, что, по всей вероятности, рано или поздно он не выдержит и скажет Балашовой о том, что любит ее и что без нее ему немыслимо жить. Возьмет, наберется смелости и скажет:
– Совершенно невозможно!
Или не скажет? Вернее всего, что не решится. Так живешь помаленьку и хоть надеешься на что-то, а когда Катя предложит оставаться хорошими друзьями, надеяться станет совсем не на что…
Раздумывая об этом, он жевал пирожок с капустой и прихлебывал чай, а Ханин, скашивая на него глаза, прикидывал, как бы взять и поженить этих людей, которые необходимы друг другу и не желают понять, насколько необходимы. Балашова кончила петь, Ханин прижал ладонью струны гитары, вздохнул и произнес сам себе:
– Глупо! До чрезвычайности глупо.
– Что, Давид Львович, до чрезвычайности глупо? – спросила Балашова.
Ханин не ответил, предложил пройтись. И опять, как много раз, вышло так, что Давид Львович и Катерина Васильевна весело разговаривали друг с другом о чем-то таком, чего Лапшин не знал, а он шел, отстав на несколько шагов, и думал, что он тут не очень нужен и говорить Балашовой и Ханину с ним не о чем. Было немножко обидно, что они порою обращались к нему и вовлекали его в свой разговор, как делают это с тещей или с бабушкой, чтобы те не обижались, когда веселится молодежь. «Хорошо еще, что я не туг на ухо, – печально подумал Лапшин, – а то бы им пришлось мне кричать…»
Они шли по набережной Невы, глядели на разведенные мосты, на баржи, словно заснувшие на реке, на длинно целующиеся парочки, на зеркальные стекла особняков, на уходящие в Кронштадт эсминцы, сторожевики, подводные лодки.
– Господи, какая красота! – воскликнула вдруг Балашова. – Видите, Иван Михайлович?
– Отчего же, вижу! – глуховато ответил он и понял, что смутил ее своим ответом не потому, что она задала ненужный вопрос, а потому, что тон вопроса был какой-то уж слишком настойчивый, словно Лапшин не мог понимать то, что понимала она и Ханин. – Вижу! – хмуро повторил он. – И все, кто на это смотрит, – видят!
– Ты что? – удивился Ханин.
– А ничего! – произнес Лапшин. – Меня спросили – я ответил.
Провожая Балашову домой, Лапшин не сказал ни слова и попрощался тоже молча. И она притихла, присмирела, только Ханин мужественно, с трудом тащил какие-то фразы – одну за другой.
– Ну вас к бесу! – ругался он на обратном пути. – Стараешься, стараешься, а толку – лбом о стенку.
Лапшин хмуро осведомился:
– Какой такой толк?
Когда они вернулись, Окошкин уже спал и улыбался во сне. На столе лежала записка: