Одиссей, сын Лаэрта. Человек Космоса
Шрифт:
И все-таки: три дня…
Вчера Эврилох дерзко сказал мне, что никуда отсюда не поплывет. Хоть за уши тащи. Рядом с бунтарем согласно топтались еще пятеро. В их честных глазах вставали навстречу туманы янтаря; но в глубине темно-оранжевой смолы, застывающими мухами из паутины, рвались наружу сомнения. Страстное желание, чтобы я убедил их! Опроверг! Наконец, утащил отсюда силой за эти самые уши! О, я умею убеждать и опровергать. Умею тащить. Наверное, сумел бы и сейчас.
Молча я пошел прочь, оставив янтарь с мухами позади.
Пожалуй, нет лучшего знатока жизни победителей, чем я. Три дня — тридцать три вечности! — я метался над Пелопоннесом.
Я видел: большинство отныне стареет так же стремительно, как раньше — малыш Лигерон. И, вместо того чтобы удивиться молодости вернувшихся, аэды преспокойно славят или бранят осаду Трои, длившуюся десятилетие с лишним. Удивиться — не успевают. Скоро вовсе будет нечему удивляться.
Держится лишь малая часть. Серебряные. Кто стоял на самой грани: Диомед, Идоменей… Калхант… Нестор, по-моему, теперь обречен быть вечным стариком. Менелай опять поднял руку на бога и бежит из фаросского плена в настороженную Спарту…
Да, я видел.
Они и сейчас стоят на грани.
Принеся войну с собой. В душе. В сердце. Боясь выпустить ее наружу. Если они продолжат колебаться, откладывая решение, каким бы оно ни было, — их попросту истребят поодиночке. О, как это просто! Вчера я был на Олимпе. Ты представляешь, Старик, — на Олимпе! Ничего особенного. Холодно, сыро. Облака в нос лезут. Титаны карабкались: сорвались. Убийца Химеры, герой Беллерофонт летел на крылатом коне: упал. А я всего лишь разжевал лепесток лотоса. И дышу облаками. Мне ведь теперь известно: в желтом сне главное — оставаться посторонним. Бить себя по рукам, когда тянет вмешаться. Пока ты бесстрастный свидетель, все вокруг струится расплавленной правдой. Реальностью. Но, вмешавшись, ты превращаешь общую правду в правду только для себя. В игру. Палец-Геракл ломает стены крепостей, оживают мертвецы, валятся к ногам державы… женщины славят твою неутомимость, и мальчики видят во сне себя на твоем месте.
Далет говорит: ну и что?
Я боюсь, он прав.
Мой Старик, нас добивают чужими руками. Среди олимпийцев есть гордые, кто никогда не простит нам вчерашнего страха. И я — первый на очереди в пустую до поры гробницу. Чужие руки не давали клятвы не посягать на мою жизнь. Вряд ли лавр и дельфин научатся прощать. Вряд ли олива и крепость закроют меня собой.
Мы с тобой не единственные, кто умеет обходить свои обеты.
Лишенный возможности увидеть родину в желтом сне, я готов разорвать собственную грудь. Проклясть себя за мерзкие подозрения. Жены моих друзей предали мужей. Отцы предали. Матери. Сыновья. Все вернулись зря, незваными гостями. Почему я должен быть исключением?
Три дня — это слишком долго…
Знаешь, мой Старик: лотофаги вчера стали звать меня — Алеф [68] .
Пруд был изрядно заболочен.
Если
— Ага, — сказал Одиссей. — Значит, здесь.
68
Алеф — первая буква финикийского алфавита.
— Смотри, — вместо ответа, в общем-то ненужного, бросил Далет.
На противоположном берегу пруда стоял лотофаг. Веки его были плотно сомкнуты, и казалось: медовокожий человек спит, одержим луной средь белого дня. Или задумался, вглядываясь в невидимую другим картину. Вспомнилось: лотофага зовут Гимет [69] . Их, Гиметов, здесь было трое или четверо, но этот оказался приметным. Он всегда только слушал, сидя у костра, когда часть общины бодрствовала, собираясь вечером к живому огню. Ни словечка. Даже кивка от него дождаться — чудо.
69
Гимет — вторая буква финикийского алфавита.
Зато Одиссей видел, как молчаливый лотофаг однажды восстал от желтого сна, взяв из воздуха чашу с вином. Мгновением раньше сидел, погруженный в грезу, не имея ничего, кроме набедренной повязки и сокровищницы видения, но вот: пальцы трогают воздух, и благоухающая чаша из грезы является сама. После этого стало ясно, откуда брался сыр и лепешки, которыми лотофаги потчевали гостей. И вдвойне ясно: почему лотофаги бескорыстны, довольствуясь шалашами и водой. Если ты волен протянуть руку и взять, если дворцы открыты для тебя настежь, то стоит ли отягощать временное пристанище чем-то большим, нежели шалаш?! Наверное, грань между бытием и грезой от этой злой шутки цветка-насмешника становится вовсе призрачной. Одиссей замечал: вкусив пищи в желтых странствиях, он возвращается в общину сытым.
От такой сытости тошнило.
— Смотри же, — повторил Далет, морщась.
Лотофаг по имени Гимет поднял руки. Широко растопырил пальцы, как если бы держал поднос с солнцем. И пошел в пруд.
— Не вмешивайся, — строго предупредил Далет, беря рыжего за плечо.
Меньше всего сын Лаэрта собирался вмешиваться. Даже сообразив, что спящий на ходу лотофаг — по колено! по пояс! по шею! — намерен идти дальше.
Ряска сомкнулась над головой человека.
Пузыри.
Тишина, вспененная звоном насекомых.
— Ушел в лотос. — Далет трижды огладил ладонями щеки, будто умывался. — Завтра здесь вырастет много цветов. Ты понимаешь меня, Алеф?
Одиссей мрачно сдвинул брови:
— Если ты еще раз назовешь меня Алефом, о двусмысленный Собек-о, я задушу тебя.
— Хорошо, Алеф. Задуши. Только потом потрудись бросить мое тело в пруд. Я бы не хотел лишаться бессмертия из-за твоей глупой вспыльчивости.
— Захлебнуться грязью — по-твоему, бессмертие?!
— Все мы рано или поздно захлебываемся грязью. А брат Гимет ушел в лотос. В цветок, рожденный в грязи и оставшийся чистым. Чтобы, устав от тела, жить в наших грезах. Вечно. Мне думается, ты уже достаточно созрел, вчерашний Одиссей и завтрашний Алеф. Время раскрыть лепестки. Садись. Давай уйдем вместе, чтобы вместе вернуться. Сегодня нам по пути.