Одна и та же книга
Шрифт:
— Ну, мать сына — полька. Моя жена. И сын тоже поляк. Я думаю, национальность больше от матери, отец не имеет значения. Вот у меня отец араб, а мать француженка. И посмотри на меня, какой я француз! У меня все французское — кровь, характер, привычки. Ничего арабского. Поэтому я сразу понял, что сын будет поляк. И очень волновался — какие они, поляки? Может, плохие люди? Много читал про поляков. И польских писателей читал. И польские фильмы смотрел. И фотографии. Просто фотографии — города, люди, природа. Это очень важно, много можно понять. И я теперь все про поляков знаю. Хорошие люди. Теперь я за сына
Выдыхаю. Смотрю на него во все глаза. Надо же.
— А теперь бросай свою сигарету, — говорит. — Сейчас еду принесу.
И приносит. Ой, мамочки. Больше никогда. Ни за что. Ни в один ресторан в этом городе не зайду. Кофе, кофе, кофе. Иногда с круассаном. И все! Больше я в эту ловушку не попадусь.
Потому что еда выглядела так:
• здоровенный глиняный котел (в нем оказалась подливка),
• на котле стоит глиняный горшок чуть-чуть поменьше. В нем кус-кус. Порция на троих, как минимум,
• здоровенное расписное блюдо с горой бараньих ребрышек, ломтей жареной телятины, куриной ногой и тонкой, но чертовски длинной сосиской.
— Э-э-э… — говорю, — а это зачем? Я же только кус-кус…
— А это и есть только кус-кус. Кус-кус без мяса не бывает.
И быстренько спрятался, оставив меня наедине с тонной еды.
Ну, пятую часть мне отъесть как-то удалось. Но это было не очень заметно.
Появляется наконец:
— Вкусно?
— Вкусно, — вздыхаю. — Но много. Слишком большая порция.
— У нас, — говорит назидательно, — это маленькая порция. Большая порция в два раза больше. Я сам понял, что тебе не надо большую. Ты ешь давай.
— Нет, — говорю, — больше не могу. Слишком много.
Хватается за сердце.
— Ты что, думаешь, я понесу это назад шефу? Он старый человек. Ему будет плохо, когда он увидит, что человек ничего не съел! Ну, кус-кус, ладно. Его многие не доедают. Но баранина! У тебя в тарелке осталась баранина! И баранья сосиска! Это же самое лучшее! Если ты оставишь баранью сосиску, шеф не переживет. Давай, давай, это легко!
— Это трудно, — говорю я.
Переговоры зашли в тупик.
— А может быть, вы съедите сосиску? — предлагаю я. — Шеф ничего не узнает.
— Я не могу! Я же здесь работаю. Меня здесь кормят. Я уже ел сегодня. Два… нет, три раза. А ты один раз не можешь? Не верю.
Стоял над головой, уговаривал. Радовался каждому проглоченному кусочку. Заламывал руки, в очередной раз услышав: «Я больше не могу». Последний раз мне такое устраивал мой покойный папа. В мои примерно шестнадцать лет. С тех пор никто никогда не пытался насильственно меня кормить, а некоторые особо выдающиеся граждане еще и последний сиротский сухарик изо рта выдирали.
Вырвавшись наконец из цепких лап официанта, отхожу метров на пятьдесят, задираю голову и вижу, что иду по бульвару Ришар-Ленуар. Порции-то на комиссара Мегрэ рассчитаны, вот оно что. А мне страдать.
С этого момента стало окончательно ясно, что город Париж будет мне родным отцом, и он им был, потом догонял и снова был. И снова, и снова. Удивительное ощущение. Еще ни один город не вступал со мной в столь близкие родственные отношения, да еще вот так, с налета.
Пятеро музыкантов на мосту Святого Луи. Джаз-бэнд — труба, тромбон, саксофон, банджо, стринг-бас. Все старики, банджист совсем древний, но и остальные в годах — это становится немного заметно, когда они перестают играть.
Что они вытворяли, пересказывать бессмысленно, я все равно не напишу так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, счастливые, приплясывали, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.
Неважно.
Но какие-то проходившие мимо экзотические люди в чалмах и бурнусах остановились, стали кланяться музыкантам, а один из них поцеловал землю перед трубачом-вокалистом, а тот совсем не удивился.
В какой-то момент трубач сказал: «Скоро десять. В десять мы должны перестать играть. Потому что зажгутся фонари, и вы увидите, что мы не отбрасываем тень». Ну, не слово в слово, но примерно так. И старики заиграли последнюю песню, про «Wonderfull World», и тут уж добрая половина присутствующих залилась смехом и слезами одновременно, потому что поняли наконец, что смерти нет — иногда. А иногда есть. А потом снова — ррраз! — и нет. И это всех нас некоторым образом касается.
И это, надо понимать, была та самая месса, которой стоит Париж. Дорого, очень дорого он стоит, раз так.
ПРАГА
Когда мне было два года и бабушка пыталась поместить в мой организм полезный продукт творог-с-комками, гаже которого был разве только гороховый суп, с которым мы, впрочем, встретились несколько позже, — так вот, чтобы помочь как-то пережить роковую встречу с творогом, бабушка давала мне коробку с пуговицами. Нет, не так, произносим с придыханием, пишем с большой буквы: Коробку-с-пуговицами. Пуговицы были всех цветов радуги, всех мыслимых размеров и форм, гладкие и фактурные, некоторые с перламутром, некоторые с позолотой, некоторые стеклянные. Попадались среди них пуговицы цвета хаки, со звездами, от папиной военной формы. Были с картинками, от детской одежды; хорошо помню белую с красной мухой и желтую с огненным цыпленком.
Пуговицы можно было разглядывать и даже брать в руки; за это мне приходилось торговать телом — в смысле глотать ужасающий творог. Но даже эта мука не могла отвратить меня от любимого занятия. С тех пор, читая в книжках про сундуки с сокровищами, я всегда сперва представляю бабушкину коробку с пуговицами и только потом, спохватившись, рисую перед внутренним взором настоящий сундук с драгоценностями и сразу перестаю завидовать владельцам сокровищ — подумаешь, великое дело.
Так вот. Гулять по Праге — это все равно что без присмотра рыться в той самой бабушкиной коробке, только — о счастье! — никакого творога.
Здесь все, ясное дело, цветет, бегают собаки, с которыми, если верить табличкам, можно ходить буквально везде; здесь девочки фотографируют друг дружку на Карловом мосту, сняв пальто и усевшись на перила, принимают неестественные позы, чтобы ни единой складочки не образовалось на животе; здесь, если высунешься ночью из окна, прохожие задирают головы и говорят: «Ой, здрасьте», — и много чего еще. Здесь, словом, вполне человеческий мир, где любить людей очень просто, но многие, я знаю, отлынивают все равно.