Одна и та же книга
Шрифт:
Но самое прекрасное случилось потом. Мне пришло в голову, что можно пойти домой другой дорогой. Это сейчас так просто звучит, а в шесть лет это — чрезвычайно смелое и свежее решение. Мне уже несколько раз хотелось пойти другой дорогой, но не удавалось уговорить дворовых друзей. Они боялись заблудиться и опоздать домой к обеду. И вообще боялись другой дороги, не знаю почему.
Другая дорога оказалась настоящим приключением. Путешествие длилось не десять минут, а целых полчаса. Заблудиться так и не получилось, но два раза удалось поверить, что это возможно, и почти по-настоящему испугаться. Еще мне посчастливилось познакомиться с немецкой бабушкой, похожей на ведьму. Она обрезала розы у себя в саду и подарила мне букет.
Короче. Ходить в одиночку мне понравилось гораздо больше, чем с друзьями. Они мне, оказывается, только мешали! — это было удивительное открытие.
С тех пор моя первая, естественная реакция на сокращение числа друзей — облегчение или даже освобождение, как будто меня с поводка спустили (хотя кто, собственно, неволил на этом поводке сидеть? — неведомо).
To есть мне (теоретически) может быть очень жалко расставаться с человеком или, что гораздо хуже, непонятно, почему это случилось (ненавижу не понимать). Но чувство освобождения перекрывает все. Не надо никого ждать, можно сесть где нравится, а самое главное — идти другой дорогой и, если очень повезет, даже заблудиться.
Бегом-бегом мимо Святых ворот, потому что кучадел, а домой надо вернуться к десяти, но неведомая сила разворачивает меня, нежно пинает под зад — дескать, знаешь же, кратчайший путь далеко не всегда верный, поэтому давай поворачивай, сделаешь крюк, дела твои дурацкие подождут.
Противиться неведомой силе нет дураков, я сворачиваю, и в ту же секунду на мою холодную, какую же еще, голову обрушиваются откуда-то сверху ангельские голоса, которые поют почему-то по-русски; теперь, задним числом, думаю, что скорее все-таки по-польски — это, по крайней мере, было бы объяснимо в городе, где чуть ли не половина церквей польские, но снова и снова повторявшаяся фраза: «Солнце наше, поднимайся» — вот именно так и звучала, только выговор непривычный, а других слов мне разобрать не удалось.
И вот я стою под сводами Святых ворот, прислонившись спиной к стене, потому что, когда под ногами не осталось почвы — не то что твердой, вообще никакой, — стена это именно то, что требуется; сверху на меня изливается церковное пение, подозрительно смахивающее на языческое камлание, а со всех прочих сторон наползают волны густого железнодорожного запаха, то есть натурально, так всегда на вокзалах пахнет, не в залах ожидания, конечно, а если выйти к поездам — ладан и мирра моего раннего детства, когда всякая поездка представлялась началом великого исхода отсюда, и неважно куда, действительно, совсем неважно, потому что и младенцу (или даже только младенцу) понятно: есть лишь одна подлинная Станция Назначения, все остальные — промежуточные, даже если стоянка там длится годами.
Потом все это как-то резко закончилось — и пение, и запах, и неведомая сила оставила меня в покое, и почва вернулась под ноги, и ноги понесли меня к филармонии, а потом направо, на улицу Субачус, и далее по курсу, и все это время в городе звонили колокола, закрепляя, таким образом, небольшое происшествие, которое и событием-то, строго говоря, не назовешь.
Так, наваждение.
На среднем пальце моей левой руки есть крошечный шрам. Этот шрам — история про тайну и забвение, потому что я вроде бы помню великое множество эпизодов, имевших место в ту пору, когда мне еще года не исполнилось, а откуда взялся шрам, не помню, мне кажется, он был всегда, но это, честно говоря, вряд ли.
Шрам на моей правой ладони, тоже очень старый, — про справедливое возмездие, и про страх, и про панику, и про потерю самообладания, и еще про многие скверные вещи. Шрам крошечный, почти незаметный, а история большая и непростая, так часто бывает.
Мне в ту пору едва исполнилось шесть лет, и у нас во дворе вдруг началась эпидемия охоты на бабочек, все ловили их специальными разноцветными сачками, потом укладывали потрепанные крылатые трупы в коробочки с прозрачными крышками, носились с жалкими своими коллекциями, хвастались красотой и численностью добычи. Это был первый в моей жизни опыт бездумного следования массовому увлечению, тренду, как сказали бы сейчас. Желание соответствовать дворовой моде совершенно лишило меня разума. Дело в том, что другие дети, вполне возможно, могли творить с бабочками что пожелают, но только не я, потому что, когда мне было четыре года, в моем небе время от времени появлялись гигантские бабочки, с размахом крыльев никак не меньше метра, один раз их видела моя старшая сестра, которую отправили гулять со мной в парке; она, к слову сказать, до сих пор помнит этот эпизод, хоть и пытается иногда убедить себя, будто нам померещилось. В шесть лет можно не знать слова «табу», в шесть лет вообще можно не знать и не понимать ничего, но игнорировать внутренний запрет ради сомнительного счастья повторять за другими недопустимо ни в каком возрасте; ославленный на тысячелетия Иуда Искариот по сравнению со мной — вполне приличный человек, и возраст тут не имеет решительно никакого значения.
Так вот. Уступив моим мольбам, родители подарили мне на день рождения сачок отвратительного тускло-малинового цвета, мне казалось, этот цвет родился из их упрямого нежелания покупать сачок, но, как я теперь понимаю, выбирать им особенно не приходилось. Впрочем, внешние данные орудия охоты меня не остановили. Усилия мои были вознаграждены, ближе к концу лета у меня тоже появилось несколько коробок с засушенными бабочками, это была чуть ли не самая скудная коллекция во дворе, но она — была. Это меня окрыляло и одновременно понуждало к дальнейшим действиям.
И вот однажды меня постигло возмездие. В нашем дворе, куда меня выпустили гулять с сачком и пустой стеклянной банкой для добычи, слонялась компания незнакомых мальчишек лет десяти-двенадцати, которые в какой-то момент вдруг стали обступать меня с угрожающим видом. Как и следовало ожидать, мои нервы не выдержали напряжения, впавший в панику разум дал ногам команду бежать домой, мальчишки, только этого и ждавшие, с воплями и завываниями кинулись следом. Финал этих гонок вышел дурацкий и вполне предсказуемый: я цепляюсь сачком за дверную ручку собственного подъезда, роняю банку, та разлетается на осколки, я со всей дури падаю сверху. Не знаю, сколько времени ушло на то, чтобы осознать и оценить это событие, но думаю, вряд ли больше, чем пара-тройка секунд. К этому моменту мальчишек уже не было — ни рядом, ни во дворе, ни на улице, за забором, вообще нигде.
Человек, незнакомый с контекстом нашей жизни в военном городке, вряд ли увидит в этом эпизоде что-либо хоть сколько-нибудь удивительное, кроме разве что внезапного исчезновения злых мальчишек, которое, впрочем, тоже можно объяснить: увидели, что вышло, испугались, спрятались — да хоть бы и в соседнем подъезде. Поэтому надо, наверное, объяснить, что жизнь наша на улице Рейнштейнштрассе была почти деревенской и, можно сказать, идиллической: все друг друга знают, причем не в лицо, а практически как родню, старшие дети во дворе не обижают младших, потому что мы же, можно сказать, выросли у них на руках, наши родители каждую неделю оставляли нас под присмотром друг у дружки, когда уходили в кино. Вокруг — здания посольств, жилища дипломатов, очень много полицейских, которых наши отцы угощали сигаретами, а наши мамы по дороге в магазин сочувственно спрашивали, не захватить ли им чего перекусить; чувство безопасности было настолько велико, что взрослые оставляли ключи от квартир в специальных ящичках, приделанных к входным дверям, летом разрешали детям гулять чуть ли не до полуночи, и в школу, дорога до которой отнимала примерно полчаса, все ходили без присмотра, даже первоклашки. Незнакомым мальчишкам, да еще и русским (а они говорили, вернее, кричали на меня по-русски), было попросту неоткуда взяться, я уже не говорю о том, что у нас никто никогда так себя не вел, и куда они подевались — вопрос на фоне всего вышеизложенного вполне излишний.
Наверное, поэтому дома мне не поверили. Вместо того чтобы пожалеть, отругали за разбитую банку и пораненную руку, а еще больше — за вранье про чужих мальчишек. Коллекция бабочек стала навевать мне неприятные воспоминания об этой вопиющей несправедливости. А поскольку ловить бабочек мне, несмотря на трагическое происшествие с банкой, не запретили, перестать это делать оказалось очень просто (а вот если бы запретили, пришлось бы продолжать любой ценой). То есть все к лучшему, хотя, конечно, хотелось бы, чтобы таинственные мальчишки обломали мне первую же охоту на бабочек, но мало ли чего мне бы хотелось теперь.