Одна и та же книга
Шрифт:
Человек так и не оторвался от своего ноутбука, головы не поднял, но вдруг вскинул левую руку вверх, приветственно ею взмахнул, и
и окружающий мир вдруг стал совершенным местом, бесконечной суммой бесконечного числа переменных, значение каждой из которых может быть каким угодно и меняться сколько влезет, понятно, что оно никак не влияет на результат.
Я стою на кухне, почти спиной к плите, на которой варится кофе, в руке пустая чистая чашка, которую надо поставить на стол, окна закрыты, никаких посторонних запахов, звуков и прочих надежных рычагов воздействия на память, и тут оно на меня обрушивается и утаскивает, не в первый
Осень, сырой, пасмурный, теплый день, Берлин, улица Рейнштейнштрассе, я иду из школы по тротуару, выложенному из маленьких рейнских, если верить топониму, камней, по левой стороне, если стоять лицом к музею; «русский магазин» уже за спиной, а «дом холостяков», особняк, где обустроено что-то вроде коммуналки для неженатых офицеров и в саду есть маленький бассейн с рыбками, еще впереди. У меня ранец (красный, со светящимися застежками), поэтому руки свободны — одно из основных условий приятной прогулки. Пахнет мокрой землей, где-то далеко кричит горлица, трехсложное, монотонное у-кук-ку, у-кук-ку — с сильным ударением на второй слог и явственной запинкой между вторым и третьим. И мне вдруг становится пронзительно, неописуемо хорошо, сладко, уютно, спокойно и — иначе не назовешь — бессмертно. Ощущение не то чтобы совсем незнакомое, но основательно забытое к восьми годам, старость не радость. И одновременно мне становится жутко, но даже жуть эта — не обычное ощущение неведомой опасности, а просто реакция глупого разума на происходящее, которое он не то что осмыслить — осознать не способен, а участвовать поневоле приходится, вот и паникует — разум, а не я, мне-то сейчас как никогда хорошо, спокойно и бессмертно, как уже было сказано выше.
Побыв там какое-то время, я возвращаюсь на кухню миг спустя, рука с чашкой так и не успела опуститься на столешницу. Тут же вспоминаю, что так уже было не раз, в последнее время оно все чаще обрушивается и утаскивает меня — все время в один и тот же эпизод, исполненный блаженства и жути, на другую сторону персонального моста времени, наиважнейшего в ходе военных действий стратегического объекта.
Наливать кофе (чай) в молоко, а не добавлять молоко в уже налитый кофе (чай) — это вопрос честности, а не кулинарной традиции.
Когда льешь кофе (чай) в чашку, где уже есть молоко, напиток сразу видит, что его ждет. У него есть время приготовиться и мужественно встретить лицом к лицу неотвратимую молочную угрозу.
А когда льешь кофе (чай) в пустую чашку, напиток думает, что его ждет великая судьба. Сейчас его выпьют неразбавленным! Жизнь удалась!
И вот он плещется в чашке, весь такой довольный, расслабленный и гордый собой, и тут — оп! — с разверзшихся небес льется вероломная струя предательского молока. Редкий напиток способен выдержать такое разочарование и не сломиться.
Вот почему кофе (чай), налитый в молоко, гораздо вкусней, чем тот же самый кофе (чай), в который добавили ровно такое же количество молока. А вовсе не потому, что предубеждение и самовнушение.
Но дело даже не в этом. А в том, чтобы заслужить право честно и открыто смотреть в круглые доверчивые глаза напитка.
Албанский дракон болла дрыхнет круглый год, просыпается только в день святого Георгия, оглядывается по сторонам и, если видит кого-нибудь поблизости, жрет, а нет — и не надо, опять засыпает зверушка.
Правда, есть один стремный момент. Раз в двенадцать лет болла превращается в кулшедру — огромную женщину с волосатым телом и цыцками до земли. Это немыслимое создание выпивает всю воду в местности, где произошло превращение; чтобы оно угомонилось, нужно принести человеческие жертвы.
Но это, повторяю, всего один раз в двенадцать лет, а покажите мне человека, которому раз в двенадцать лет некого принести в жертву. Честно говоря, можно и чаще.
Что касается огромной пьющей бабы, ее, конечно, нельзя считать
Таким образом, албанский дракон болла по-прежнему представляется мне одним из самых неприхотливых и простых в содержании домашних животных. Именно то, что надо. Если у кого самка боллы ощенится, дайте знать.
У мамы была старшая сестра по имени Женя, единственная в семье голубоглазая и белокурая; по свидетельствам очевидцев, красавица, а фотографий ее не осталось, кроме младенческих, такое тогда было время.
Все те же очевидцы рассказывали о ее необычайно крутом нраве, фантастическом упрямстве, неописуемом легкомыслии и убийственном обаянии, благодаря которому ей все вышеперечисленное как-то сходило с рук.
Вскоре после войны, в сорок шестом, кажется, году Женя поехала куда-то с подружкой торговать трофейным шмотьем и не вернулась. Записано «пропала без вести». Тела и вообще каких бы то ни было следов так и не нашли никогда. Впрочем, как я понимаю, и не особо искали, время-то послевоенное, и бардак был тот еще.
Однажды, в совсем раннем детстве, мне довелось услышать разговор родителей о Жене. Вот, дескать, такая была молодая-красивая, а погибла, и даже могилки нет — ну все, что в таких случаях обычно говорят. А потом мама почему-то стала вспоминать, что Женя была очень умная, но в школе часто получала двойки, потому что не хотела ничего учить наизусть, особенно стихи, как уперлась в первом классе: не хочу, и всё! — так ни одного стихотворения наизусть и не выучила, всем назло. Как чувствовала, что ей это не пригодится, сказала мама, и ее слова потрясли меня до глубины души, поскольку именно в ту пору мое спокойное младенческое знание о всеобщем бессмертии куда-то делось и на смену ему пришли бесконечные размышления о небытии и червяках, пожирающих трупы, что неудивительно, если учесть, с какой регулярностью взрослые таскали меня на кладбище и какую чушь несли в ответ на мои встревоженные расспросы.
Потом еще несколько лет всякое выученное стихотворение из школьной программы казалось мне чем-то вроде гарантии долголетия. Я его учу, значит, я не чувствую, что оно мне не пригодится, значит, все будет хорошо, в ближайшее время я не умру. Двоечники вызывали у меня бесконечную жалость, уж они-то наверняка чувствовали, что школьные знания им не пригодятся, а значит, были первыми кандидатами в покойники, бедняги.
Это, конечно, абсолютно прекрасная модель мира: человек или умирает молодым, или, дожив, скажем, до тридцати лет, принимается вдруг извлекать немыслимую пользу из школьной программы. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» — декламирует он, и все двери вселенной распахиваются перед счастливцем. «Я вам пишу, чего же боле…» — твердит человек, и все сокровища мира обрушиваются ему на голову, размалывая череп в порошок. А кто Тургенева про русский язык сможет отбарабанить без запинки, тут же становится президентом земного шара, не меньше.
А все-таки теперь ясно, что тот краем уха услышанный разговор стал одним из важнейших эпизодов моей жизни и краеугольным камнем моего фундамента. Оглядываясь назад, я вижу, что уже очень давно могу заниматься только теми делами, которые сильнее ощущения не пригодится. Причем чем дольше живу, тем более становится очевидно, что не пригодится вообще ничего или почти — по большому счету. Разве только на кратчайший миг. Но некоторые дела захватывают настолько, что ужасающая формула теряет наконец дурацкий свой смысл, ее просто нет, и меня, человека, над которым она имеет власть, нет тоже, есть только восхитительный процесс, и вот это — настоящая жизнь, как я ее себе представляю.