Огнем и мечом. Дилогия
Шрифт:
Черный наряд, состоящий из атласного кафтана с кружевными брыжами, из-под которых выглядывала золотая цепь, подчеркивал своеобразие сей примечательной особы. Несмотря на печаль и озабоченность, сковывавшие черты лица и движения, весь его облик означен был величественностью. И не диво: то был сам король, Ян Казимир Ваза, около года назад занявший престол после брата своего Владислава.
Несколько позади его, в полутени, сидел Иероним Радзеёвский, староста ломжинский, низкорослый румяный толстяк с жирной и наглой физиономией придворного льстеца, а напротив, у стола, третий вельможа, опершись на локоть, изучал карту окрестностей,
Облик его не столь был величествен, но отмечен признаками достоинства едва ли не более высокого, чем монаршье. Изборожденное заботами и раздумьями холодное и мудрое лицо государственного мужа отличалось суровостью, нисколько не портившей его замечательной красоты. Глаза он имел голубые, проницательные, кожу, несмотря на возраст, нежную; великолепный польский наряд, подстриженная на шведский манер борода и высоко взбитые надо лбом волосы придавали сенаторскую внушительность его правильным чертам, словно высеченным из камня.
То был Ежи Оссолинский, коронный канцлер и князь Римской империи, оратор и дипломат, восхищавший европейские дворы, знаменитый противник Иеремии Вишневецкого.
Недюжинные способности с юного возраста привлекли к нему внимание предшествующих правителей и рано выдвинули на самые высокие должности; данною ему властью он вел государственный корабль, который в настоящую минуту близок был к окончательному крушенью.
Однако канцлер словно создан был для того, чтобы такого корабля быть кормчим. Неутомимый трудолюбец, умный и прозорливый, умеющий глядеть далеко вперед, он спокойной и уверенной рукой провел бы в безопасную гавань всякое иное государство, кроме Речи Посполитой, всякому другому обеспечил бы внутреннюю крепость и могущество на долгие годы… если бы был самовластным министром такого, например, монарха, как французский король либо испанский.
Воспитанный вне пределов страны, завороженный чужими образцами, несмотря на весь свой прирожденный ум и смекалку, несмотря на многолетний практический опыт, он не смог привыкнуть к бессилию правительства в Речи Посполитой и за всю жизнь так и не научился считаться с этим обстоятельством, хотя то была скала, о которую разбились все его планы, намерения, усилия; впрочем – в силу этой же причины – он сейчас уже видел впереди крах и разорение, а впоследствии и умирал с отчаянием в сердце.
Это был гениальный теоретик, не сумевший стать гениальным практиком, – оттого и попал он в заколдованный безвыходный круг. Увлеченный какой-нибудь мыслью, обещающей в будущем принести плоды, он стремился к ее воплощению с упорством фанатика, не замечая, что спасительная в теории идея на практике – при имеющемся положении вещей – может быть чревата роковыми последствиями.
Желая укрепить правительство и государство, он разбудил страшную казацкую стихию, не предусмотрев, что дикая ее сила не только против шляхты, богатейших магнатов, злоумышлений и шляхетского самодовольства обратится, но и против насущнейших интересов самого государства.
Поднялся из степей Хмельницкий и вырос в исполина. Речь Посполитая терпела поражение за пораженьем. Желтые Воды, Корсунь, Пилявцы. Первым делом Хмельницкий соединился с враждебною крымской ратью. Удар обрушивался за ударом – ничего иного, кроме как воевать, не оставалось. Прежде всего надлежало обуздать страшную казацкую стихию, чтобы использовать ее в дальнейшем, а канцлер, увлеченный своими замыслами, все еще вел
Действительность в прах разбила его теорию: с каждым днем ясней становилось, что результаты усилий канцлера прямо противоположны ожидаемым, – и самое красноречивое тому доказательство явила осада Збаража.
Канцлер согнулся под тяжким бременем забот, горьких разочарований и всеобщей ненависти.
И потому поступал так, как поступают во дни неудач и крушений люди, чья вера в себя не угасает даже в преддверии полного краха: искал виноватых.
Виновата была вся Речь Посполитая и все ее сословия, ее прошлое и ее государственное устройство; однако известно, что тот, кто из опасения, как бы лежащий на склоне обломок скалы не рухнул в пропасть, не рассчитавши сил, захочет вкатить его на вершину, лишь ускорит его паденье. Канцлер же этим не ограничился, хуже того: призвал на помощь казацкую рать – страшный, бурлящий поток, – не подумав, что бешеное его течение может только разрыхлить и размыть почву, на которой покоится камень.
Но король еще верил в него, и вера становилась крепче по мере того, как общественное мнение, не щадя монаршьего достоинства, и его самого обвиняла наравне с канцлером.
Итак, они сидели в Топорове, удрученные и печальные, не зная толком, что делать, потому что у короля было всего двадцать пять тысяч войска. Вицы были разосланы слишком поздно, и лишь часть ополчения к тому времени успела собраться. Кто был причиною промедленья, не было ли это очередной ошибкой неуступчивой политики канцлера – сия тайна осталась меж королем и министром; так или иначе, в ту минуту оба чувствовали свою беззащитность перед мощью Хмельницкого.
И самое главное: не имели точных о нем сведений. В королевском лагере до сих пор не знали, вся ли ханская рать соединилась с войском гетмана или казаков поддерживает только Тугай-бей с несколькими тысячами ордынцев. Вопрос этот был равнозначен вопросу: жить или умереть. С одним Хмельницким на худой конец король мог бы попытать счастья, хотя мятежный гетман располагал вдесятеро большею силой. Чары королевского имени много значили для казаков – страх перед ним, пожалуй, был сильнее, нежели страх перед ополчением, сборищем своевольной и необученной шляхты, – но если и хан примкнул к Хмельницкому, безрассудством было тягаться с такою силищей.
Между тем вести приходили самые разноречивые, наверное же никто не знал ничего. Предусмотрительный Хмельницкий собрал всех своих людей в одном месте, умышленно не выпуская ни единого казацкого или татарского разъезда, чтобы не дать королю случая захватить «языка». Мятежный гетман такой вынашивал замысел: оставив часть войска под осажденным Збаражем, доживающим последние дни, самому с почти всею казацкой и татарской ратью неожиданно напасть на королевское войско, окружить его и предать короля в руки хана.
Так что не без причины лик короля в тот вечер был мрачнее тучи: ничто больней не ранит монаршьего достоинства, нежели сознание собственного бессилья. Ян Казимир откинулся в изнеможении на спинку кресла, уронив руку на стол, и молвил, указывая на карты:
– Бессмысленно это, бессмысленно! Достаньте мне языков.
– Ничего большего и я не желаю, – ответил Оссолинский.
– Разъезды вернулись?
– Вернулись ни с чем.
– Ни одного пленного?
– Окрестные только крестьяне, которые ничего не знают.