Огненный ангел
Шрифт:
— Рената, прости меня! Последнее время я вёл себя не так, как подобало. Я жестоко виноват, что покинул тебя. Не знаю сам, как и зачем я это сделал. Но больше этого не будет, я тебе клянусь!
Рената остановила мою речь и сказала мне голосом тихим, но отчётливым и решительным:
— Рупрехт, это я должна говорить сейчас, а ты слушать. Сегодня совершилось со мною нечто столь важное, что я ещё не могу обнять его разумом. Сегодня моя жизнь переломилась надвое, и всё, что ожидает меня в будущем, не будет похоже на то, что было в прошедшем.
После такого торжественного экзордиума [52] Рената, обратив ко мне бледное и серьёзное лицо, рассказала мне следующее:
Последнюю неделю, когда я особенно мало обращал внимания на Ренату, она сильно страдала от одиночества и целые дни плакала, тщательно скрывая это от меня. Но, когда человек в тоске, он становится беззащитен пред нападением
52
вступления (лат. exordium).
“Рената! С того самого дня, как ты, поддавшись плотским пожеланиям, хотела обманом и коварством склонить меня к страсти, — я покинул тебя, и все раза, когда после думала ты, что меня видишь, то не был я. И тот граф Генрих, в котором воображала ты узнать моё воплощение, был тебе послан не кем другим, как искусителем, чтобы совратить и умертвить твою душу окончательно. В кущах блаженства, перед лицом Вседержителя, где витают ангелы, не раз лил я горестные слёзы, видя тебя погибающей и созерцая злобное торжество врагов твоих и наших. Не раз возносил я, как дым кадильный, свою мольбу ко Всевышнему, да разрешит Он мне положить тебе руку на плечо и удержать тебя над бездной, но всегда останавливал меня глас: “Надлежит ей преступить и эту ступень”. Ныне мне дано наконец открыть тебе всю истину, и узнай, что тяжки твои прегрешения на весах Справедливости и душа твоя наполовину уже погружена в пламя адское. Не о венце святой Амалии Лотарингской подобает тебе мечтать теперь, но лишь о венце мученическом, кровью омывающем скверну преступлений. Сестра моя возлюбленная! ужаснись, покайся, молись неустанно Богу, и мне позволено будет опять оберегать и укреплять тебя!”
Пока говорил Мадиэль, все слова его открывались Ренате в ярких картинах. Так, видела она — то сады Рая, в которых ангелы поют славословия Творцу и взлетают, как птицы, образуя своими сочетаниями мистические буквы D, I, L [cxxxii] ; то ступени некоей лестницы, изображающей её земную жизнь, по которым ступала она среди змей, василисков, драконов и других чудовищ, то, наконец, себя самое, по пояс погружённую в пламя преисподней, и пляшущих кругом в ликовании дьяволов. Когда же Мадиэль кончил гневную речь, Рената была в последнем отчаяньи, и ей казалось, что дыхание жизни её покидает. Тогда, видя свою подругу в таком страшном положении, Мадиэль неожиданно изменился, лицо его приняло выражение кроткое и нежное, и весь он стал как добрый старший брат, каким бывал в дни их детских игр; приблизившись, он наклонился к помертвелой Ренате и ласково поцеловал её в губы, овеяв её сладостной и не жгучей огненностью. С криком радости Рената хотела обнять его, но протянутые её руки встретили только старую Луизу, которая прибежала на шум от её падения и на её жалобный стон.
cxxxii
“Образуя своими сочетаниями мистические буквы D, I, L”. Сходное видение есть у Данте (Paradiso, XVIII, 76-78). Указанные буквы образуют начало фразы: Diligite justitiam quid indicatis terrain.
[Возлюбите справедливость вы, судьи земные (лат.).]
Это рассказала мне Рената, оставив меня, как всегда, после своих признаний, в недоумении: что из её слов действительность, что видение её бреда и что измышление её ума, роковым образом склонного ко лжи. В тот день я позаботился только о том, чтобы успокоить больную, уговаривая её не думать пока о совершившемся и пытаясь утешить её обещанием лучших дней, когда я буду посвящать ей все часы и минуты. Но Рената на мои речи отрицательно качала головой или улыбалась мне снисходительно, как улыбается мать ребёнку, пытающемуся развеселить её тоску своими игрушками. Убаюкиваемая моими ласковыми речами, она, впрочем, скоро уснула сном утомлённого и замученного, а я уснул близ неё, как в прежние дни, когда мы ещё не были близки.
Однако, в ту же самую ночь, мог я убедиться, что не легкомысленно говорила Рената, будто вся жизнь её переломилась надвое: на первой заре Рената
Действительно, отсюда началось для Ренаты, и для меня с ней, совершенно новое существование, и порой мне казалось, что если и можно найти единство между всеми ликами Ренаты, являвшимися мне прежде, то новый её образ принадлежит вовсе другой женщине. Не только Рената высказывала совсем иные, чем прежде, суждения, не только повела совсем новый образ жизни, но я не узнавал самого её способа говорить, действовать, обращаться с людьми, не узнавал самого звука её голоса, её походки, пожалуй, и лица. Но тогда напоминал я себе, что рассказывала мне Рената о своём детстве, как проводила она ночи напролёт в молитве, как выходила обнажённой на холод, как бичевала себя или терзала груди остриями; или ещё те слова, какие она сказала мне на барке, когда мы плыли с нею к городу Кёльну: “Всем нам, каждому, надо было бы ужаснуться и, как оленю от охотника, бежать в монастырскую келью”, — и я понимал, что всё это уже было в Ренате и раньше, но лишь скрывалось — как тело под случайными одеждами.
Чтобы изобразить, хотя бы в самых общих чертах, эту последнюю пору нашей совместной жизни с Ренатою, должен я прежде всего сказать, что в своё покаяние внесла она ту же исступленность, как раньше в скорбь, а потом в страсть. В один из первых дней после видения захотела она пойти на исповедь и, сколь я ни предостерегал её от такого опасного поступка, действительно исполнила своё намерение в нашей приходской церкви. Не знаю, чистосердечно ли покаялась Рената перед нашим патером в своих прегрешениях, из которых меньшее, будь оно обнародовано, могло повести не на костёр ведьм, — но, вернувшись домой, умилённая и в слезах, сообщила она мне об епитимии, на неё наложенной. И с того дня, выполняя её, она не пропускала утра, чтобы не быть у мессы, каждый церковный звон встречала молитвой, каждый вечер молилась у аналоя до изнеможения, держала все предписанные верным посты, в среду, пятницу и субботу, а порою вскакивала и среди ночи, чтобы опять, ломая руки, рыдая, молить об отпущении грехов. Не довольствуясь указанными ей испытаниями, Рената жаждала всячески усилить свои подвиги, чтобы полнее выразить своё покаяние, а может быть, чтобы скорее выпросить себе прощение. Не раз я удерживал её, когда она яростно билась головой об стену, не раз подымал с полу потерявшей сознание от усталости на молитве, а однажды вырвал из её рук кинжал, которым она уже начертила у себя на груди кровавый крест. В эти минуты у Ренаты всегда было лицо счастливое и детское, и она упрашивала меня кротко:
— Рупрехт, оставь меня, мне хорошо, мне хорошо!
Ко мне в те первые дни своего покаяния Рената относилась ровно и ласково, как сёстры к братьям в бригиттианских монастырях [cxxxiii] , не возражая мне резко, подчиняясь мне в малом, но во всём существенном твёрдо держась своего пути. Разумеется, Рената отреклась от всякого соблазна страсти, не позволяла мне даже прикоснуться к ней и говорила теперь о земной любви с той же холодностью, как любой схоластик.
cxxxiii
Бригиттианский орден допускал в одном монастыре мужчин и женщин.
Настойчиво убеждала меня Рената присоединиться к её покаянию, упрашивала о том на коленях и со слезами, как добрая сестра, или заклиная с угрозами, как проповедник, — но в моей душе, куда бросил свои семена Яков Вимфелинг, эти призывы не могли найти отзвука. Всю мою жизнь твёрдо сохранял я в глубине сердца живую веру в Творца, Промыслителя мира, в Его благодать и искупительную жертву Христа Спасителя, однако никогда не соглашался, чтобы истинная религия требовала внешних проявлений. Если Господь Бог дал людям во владение землю, где лишь борьбой и трудом можно выполнить свой долг и где лишь страстные чувства могут принести истинную радость, — не может Его справедливость требовать, чтобы отказались мы от трудов, от борьбы и от страсти. Кроме того, пример монахов, этих настоящих волков в овечьих шкурах, которые давно уже стали широкой мишенью, продырявленной всеми стрелами сатиры, — достаточно показывает, как мало приближает к святости жизнь праздная и тунеядная, хотя бы вблизи от алтаря, при каждодневных мессах.