Огонёк
Шрифт:
Как все это странно, дико! Огонек, веселый, живой, радостный Огонек — и вдруг…
Вчера ночью я не могла уснуть долго-долго. Я лежала с закрытыми глазами, потому что как нарочно вчера была совсем, совсем слабой, как никогда. Марья Александровна вышла из комнаты, а они вошли. Очевидно, они стерегли ее выход долго-долго за дверью.
Обе малютки вскочили со своих постелей так, как были, в своих длинных ночных рубашках. Я их видела из-под прижмуренных ресниц.
— Т-с-с! — прошептала Казя. — Я тебе говорю, тише, Адочка, она, должно быть, уже уснула!
— Да, она спит, — согласилась
— А мы все же на нее посмотрим.
— Казя! Казя! Неужто это правда?
— Да, Адочка, да! Она скоро навсегда уснет, наша Ирочка! И это из-за того только, что она спасала нас в то утро в море… Из-за меня, Адочка, из-за меня!
Тут голос малютки прервался. Она всхлипнула горько, жалобно и мгновенно подавила свои слезы.
— Из-за меня, из-за моего упрямства! О Господи! Зачем я убежала тогда… Будь я рядом с вами, ничего бы этого не случилось, мы не попали бы на опасное место, и… и…
— Но может быть, она выздоровеет!
— Ах, нет! Я отлично слышала, как доктор сам сказал нашей: «Ей нечем жить. У нее нет легких. Скоротечная чахотка. Девочка пошла по стопам отца!» Отлично все это слышала, спрятавшись за портьерой. Так и сказал… Да…
— Но значит, не из-за тебя, а…
— Да, не совсем… потому что доктор еще сказал: «У нее это наследственное!..» — Понимаешь?
— Нет.
— И я тоже плохо понимаю это слово… Но, кажется, оно значит приобретенное от отца.
— Значит не ты и не я виноваты, успокойся, Казя!
— Нет, Адочка, успокоиться нельзя! Она жила бы еще долго-долго, если бы, спасая нас, не бросилась в холодное море… А теперь… Теперь…
И Адочка горько заплакала, прижавшись к плечу своей маленькой подруги.
— Ее маме написали обо всем сегодня. Кажется, дали телеграмму. Ждать больше нельзя! Она скоро-скоро должна умереть!
— А мы-то так ее все любим, любим!
— Так уж всегда. Бедная ее мама… Т-с-с! Кажется, возвращается наша,бежим скорее!
Они встрепенулись, как мышки, и кинулись бежать. Когда входила Марья Александровна, я сидела уже на постели и глазами впивалась в дверь, откуда она вошла.
— Что с вами, Ирина?
— Я все знаю! И Золотая узнает тоже. Вы писали ей. Я это чувствую. Да. Скажите же мне правду. Одну правду. Я скоро умру? Да? Да? Да? Да?
Она тихо вскрикнула и выронила склянку с лекарством, которую держала в руках. Склянка — вдребезги, а она упала на колени, обхватила меня руками и застыла так, не говоря ни слова, прижав меня к своей груди.
Теперь я поняла все.
Поняла, что Огонек остался верным себе и тут… Ведь Огоньки не горят долго. Они гаснут скоро. И мне не суждено дожить, как бабушке Ирмы, до седых волос. Не суждено. Только бы увидеть Золотую, еще хоть разок, одним глазком увидеть, одним глазком!
О, как они все плакали… Зачем? Будто можно помочь чему-нибудь слезами. Нет, слезами не помочь ничему, уж если это так суждено. Злая фея — эта скоротечная чахотка. Ну что ей сделал бедный Огонек, что она так бессовестно губит его?
Не странно ли, право, что я умираю?! Я, которая так любит жизнь, так ужасно любит ее, как никто… Люблю жизнь, да, люблю солнце, люблю море, лес, тихую реку, синее небо, но больше мира, больше жизни люблю Золотую! Голубушку мою! Увижу ее еще раз, увижу еще раз, наверное! Так шепчет мое сердце, мое бедное маленькое сердце, которое так горячо, так сильно умеет ее любить.
Остается пять дней до ее приезда. Только пять!
Боже мой! Как ужасно то, что ей помешали окончить то, что надо. Помешали ее дебюту. И все этот гадкий, глупый Огонек! Не нашел другого времени хворать и… и…
Говорят, это страшно… Но я не боюсь этого, если со мною будет она… И… почему мне должно быть страшно, ведь я никому в жизни не причинила зла!
Но как они плакали все! Это был концерт, право! Господи Боже! Разве я подозревала, что меня так любят… Ах, не следовало бы объявлять им моей последней воли. Но что же делать?! Каждый человек объявляет свою волю перед тем, как умереть. Прежде всего я просила их плакать не сейчас, нет, а тогда, после…
Ведь те… мертвые, слышат, наверное, когда по ним тоскуют живые, и им должно быть это больно и тяжело…
Потом, я раздарила им все, что имею: мои картины, эскизы, краски, палитру, мои платья, чулки, воротнички. Только портрет Принцессы, тот, что так хвалил Мартынов, и недоконченного «Куки и его салазки», папины кисти и палитру просила передать маме, если… если… Золотая приедет когда… я уже не буду в живых.
Принцессе — мое серое платье, набросок нашей интернатской спальни, мою пелерину малинового плюша (ей как блондинке малиновый плюш удивительно подойдет к ее белокуро-золотистым волосам). Ирме Ярви — рисунок коровы, все мои воротнички (ее собственные не больно-то свежи и новы) и шелковую белую блузку. Жаль, что если она вздумает напялить ее на себя, блузка не выдержит и треснет в проймах. Живчику — ее собственную головку, набросанную углем, мои желтые туфельки и сапоги с пряжками (у нас одинаковые ноги). Сестричкам: старшей — мое форменное воскресное платье (будничное нельзя дарить — я его проносила до дырок на локтях); младшей — мое осеннее пальто и, кроме того, две пары цветных перчаток обеим. Раисе — мою любимую зеленую лампу, привезенную из дома, с которой так удобно и хорошо читать Тургенева, нашего с нею любимца, а малюткам, помимо знаменитых ремня и шарфа, обеим мой альбом с открытками, мои виды Петербурга, ящик с красками, шашки, приобретенные мною для того, чтобы играть с ними же в Петербурге.
Ну вот когда я разделила мое имущество между ними, мне стало легче как-то, и я могу теперь со спокойной душой ожидать Золотую. Да, мою розовую кофточку я никому не отдам! Это ее любимая, и я надену ее в день нашей встречи.
Приходил старый Адам и принес мне первых подснежников из леса. Забавный, право! Смотрел на меня, как смотрят у нас в церкви на образа, и дышал так громко, что я спросила, здоров ли он.
А он ответил мне на это на своем ломанном русско-финском наречии:
— Ах, лучше бы мне, старику, туда махнуть, право (он показал пальцем в землю), нежели болеть такой милой такой, славной барышне… Эх, кабы…