Охра
Шрифт:
– Не говорит она так. Чертова ты снобка.
– Спрошу про жадину-говядину.
Летчик остановился в ужасе – как далеко зашел их разговор.
– Жадину-говядину?
– А ты и не знаешь, – всплеснула руками мать и зашагала по квартире, – Вот по всей стране говорят "Жадина-говядина, …?"
– Турецкий барабан?
– Ха! Вот дурак. Запоминай, – тетя Софочка закурила и вертела сигаретой перед носом летчика так и этак, – Коренные петербуржцы должны отвечать "Пустая шоколадина". Если кто-то говорит "Соленый огурец" или "Турецкий барабан" – не наш. НЕ НАШ. НЕ КОРЕННОЙ.
– Да какое это имеет значение, maman?
– Прямое. Чужака в дом ведешь!
– Мама, мамочка!, – летчик подошел к матери и нагнулся,
– Сколько тебе лет, а все "мама". Устала я. Хватит, – тетя Софочка вырвалась из объятий и скрылась в темноте коридорных углов, – Чужая. ЧУЖАЯ.
Летчик заломил локти в бессилии и пошел искать сестру. В первой комнате были мыши, во второй – сохли масляные полотна, в третьей – играл еврейский квартет, а в четвертой зубастое пианино с оторванной крышкой скалило душу. В пятой сестру летчик не нашел, но знатно задержался – там звучали песни Гребенщикова, что-то про Вавилон и пыль. Летчик устал искать. Марина вышла на беззвучный зов сама – устала ждать глупого брата.
– Ну?
– Прости меня.
– За что?
– За то, что хочу быть живым.
– Гришка. Вот ты дурак. Живым становятся, когда любят.
– Не люблю?
– Не любишь.
– Хотели, чтобы женился.
– Хотели. Но не на Мэри.
– Почему?
– Наша. Слишком наша. Будет тянуть одеяло на себя, а оно нам такое надо счастье?
– Глупые вы, женщины. Одна говорит, что – чужая. Другая – наша. Третья вообще ничего не говорит – обиделась и шлет меня лесом, хотя платье готовит и всем про свадьбу рассказывает. Уйду я от вас.
– Куда?, – засмеялась Марина, нахлёст перекинув руки на плечи. Она начала танцевать, как египетская жрица, скидывая халат и обнажая белье. Гриша наблюдал со смущением – слишком красива была сестра в диком танце.
– У нас что, мало места? Ну будет она жить с нами. Ну Марин…
– Иди на крышу, безумный. Там твоя песня. Это город любви, пой, пока молодой.
Летчик ушел, а сестра все танцевала, лоснясь в темноте петербуржских комнат белесыми плечами. Так прошел летний месяц, густой и туманный – все три женщины были в ссоре и солидарности, той особой солидарности, когда никто ни с кем не разговаривает, а особенно с мужчиной, кто оказался краеугольным камнем балагана.
Летчик был удручен и метался. Пил "Кадряночку" – вино из пакета. Пил и ходил с окровавленными губами, как морок своей же свободы, пил и ходил. Одним словом, Гришка-дурак. Ну хоть имя у него появилось в семье – уже какая никакая, да мужественность.
#
Мать ворчала, пока он ходил: "Непокорная невестка будет. А оно мне что? Я – коренная петербурженка, и это все, что у меня есть".
Сестра ворчала, пока он ходил: "На свою не заработал, живет у матери под крылом, а ежели детей заведут – я приживалкой буду? А вдруг она понравится матери больше меня, расторопная рязанская девчонка. И мать на неё квартиру ещё при жизни перепишет".
Мэри ворчала, пока он ходил: "Страшно шанс упустить, дико страшно, да только чудится мне смерть в каждом лице, что встречаю по дороге домой. И в свете фонарей стылые петербуржские лица желтят ужасающе, будто зовут меня с собой, чахоточные. Не хочу быть героиней Достоевского, но какова еще женская доля? Ах, надену я белое платье, он – черный пиджак, посидим в баре, выпьем. Гробы, гробы".
Прошел ещё месяц, а птицы все не было. Выкинута последняя рюмка в стену, потолок окрасился кровью чужих забот. Решено. Не далее, как в пятницу тринадцатого назначен был званый ужин с поросём во главе стола, с яблоком в его смешной хрюкалке, которой все гости, напившись, будут делать "хрум-хрум" и кричать "горько", узнав про помолвку Мэри и летчика. Не хотелось никому этого ужина, чтобы лиц друг друга не видеть и не радоваться натужно светлому событию, да только летчик вывернул финт ушами и заявил, что троих женщин в доме не потерпит, поэтому сбежит от матери и сестры, продолжая обеспечивать оных кофием и аристократическими причудами, что подводят их к грани банкротства, сбежит от них всех, захватив Мэри, к князю Владимиру, двоюродному прадедушке со стороны матери, человеку безразличному до чужих забот и хлопот, вечному обожателю покойной памяти дореволюционного Санкт-Петербурга, а следовательно, жаждущего приумножения рода и продолжения их сиятельной фамилии, наследником которой летчик как нельзя кстати и являлся. В каждой приличествующей петербуржской семье должен быть как минимум один потомственный князь. Поэтому берегли Владимира Викторовича, как зеницу ока. При нём же квартира была, конечно, не коммунальная на Маяковской широтой в шесть, а то и шестнадцать комнат с маленьким еврейским домашним оркестром, но на оркестр можно было бы и к тете Софочке захаживать. Конечно, летчик сам бы не додумался до такого хитрого коварства – созывать народ, чтобы соблазнять престарелого деда поселить у оного молодоженов, но и Мэри была ни в чем не повинна, ей просто пришла в голову идея – и народ как-то сам собой собрался, позвался, и князь Владимир обрисовался в их жизни совершенно неожиданно, но ой как удачно, ах, как же все складывалось – и белое платье, и черный пиджак.
Утром сестра накрывала на стол в одной из комнат, хороня надежды на жилплощадь – чувствовала, что рязанская душонка займет все пространство и не оставит Марине места. Вроде как и костьми Марина обещала лечь, чтобы свадьбу не допустить, да к столу постаралась – пекла котлеты, жарила мороженое, отпарила хорошенько хлеб и пустила мышей в зерно. На десерт готовила угощение – в глубинах седых петербуржских квартир таился цианистый калий, к которому прикладывалась сама Ахматова. Впрочем, не будем об этом. Стол обещал быть богатым, как карельский чернозём. Стыдливо умостилась водочка с краю стола, где-то торчал шматок сала, а это что у нас? Ленинградский набор пирожных, ветчина, нахлест порубленая с огурцами по-киевски. Вокруг цветущего безумия из холодцов важничала селедка под шубой и влажно дышала паром вдовьего одиночества, будто кому было до неё дело.
Специально под борщ и сельдь нашлась белая скатерть с нежными тонкими кружевами – на единождыпостирочный раз. Все должно было быть помпезно, неуместно, ветрено и одномоментно. Бокалы – так хрустальные. Дин-дон, колокольный звон. Давно никто не видел из гостей чешский хрусталь. Вещи времен СССР вновь входили в моду. Шик. Блеск. Приличная семья, умеющая хранить вещи. А что тут у нас? Сервиз, подаренный на свадьбу прабабушки? Как умно, как хитро средний класс называет забытые вещи на полках антиквариатом! Ставь, ставь, милая сестра, все ставь на стол. Ждем. Дин-дон, похоронный звон.
Летчик вернулся домой, снял ботинки, схлопал с них грязь на паркет, сел в полученную лужу и долго ёрзал по ней задом. Тетя Софочка, держа палец у носа, вышла к нему с видом черной вдовы, скользя другой рукой по стенам – притворно держалась.
– Сегодня?!, – недоумевала она, хотя и так было понятно, что сегодня.
– А что?, – спросил летчик и еще раз сделал задом бочку.
– Котлеты будешь?, – эхом засквозила Софочка.
– Буду.
– Маринка! Верти, – тетя Софочка сплюнула на паркет горькую от табака слюну и ушла в темноту пустых коридоров. Марина вертела котлеты. Летчик пошел на кухню, обворачиваясь вдоль стен и разнося везде грязь и сор.