Омут
Шрифт:
— Однако верующие во все века, подобно алхимикам, вопреки природе вещей стремятся получить некую субстанцию добра, магнит с одним полюсом.
— В том числе и равенство?
Воздвиженский увлекся и не видел выигрышной позиции на доске.
— Равенство существует. Но не в той форме, которая нравится людям. Оно диалектично, как и все в природе. Оно есть, и его нет, как нет подобия, ибо даже отпечатки пальцев, по мнению криминалистов, никогда не совпадают. Люди не могут быть подобны, а следовательно, и равны. Но они всегда будут равно подвержены страданиям,
— Все-таки это спорно, — сказал Барановский, подумав.
— Я этого ждал…
— Согласитесь, что как раз страдания распределяются крайне неравномерно.
— Вы не совсем поняли меня. Я имел в виду не меру мук, а то, что от страданий не защищен самый твердокаменный комиссар, не говоря уж о русском интеллигенте, мазохисте прирожденном.
— Вы и себя к таковым причисляете?
— Нет. Я естественник. В страданиях отдельных живых существ я вижу общие и неизбежные закономерности.
— У вас философский ум.
— Я бы сказал скромнее. У меня есть склонность к размышлению, и я стремлюсь, по мере возможности, выработать собственные взгляды и принципы поведения. Заметьте, собственные. Я не пытаюсь учить. В этом мире переизбыток пророков, неусыпно стремящихся объять необъятное. Но я не из их числа, хотя бы потому, что понимаю, что это неосуществимо.
— Каким же принципом вы дорожите больше других, если это не секрет?
— Сторонись зла…
— Я вам завидую.
— Это ирония?
— Нет, характер. Мне было бы трудно следовать этому принципу.
— Да, в вас заметен человек действия.
«Неужели он догадывается?» — подумал Барановский и отшутился:
— Потому я и добываю вам собак и кроликов, а вы их всего только режете.
— Увы! Мне нечего возразить. С точки зрения моих подопытных, мы мало отличаемся друг от друга. Но это все-таки лучше, чем ловить и убивать людей.
— Вы уверены?
— Так предполагает наука. Она надеется, принеся в жертву бессловесных, возвысить человека.
— Какая чушь! Впрочем, простите.
— Что вы!
— Позвольте откровенность…
Оба уже не следили за доской.
— Когда я убивал людей — а я убивал, как и все почти мужчины моего поколения, — я чувствовал себя нравственно выше, чем сейчас, когда обрекаю на смерть невинных животных.
Воздвиженский не возмутился.
— Это не удивительно. Многим людям убить себе подобного легче, чем кошку или собаку. Особенно во имя идеи. Чем возвышеннее цель, тем больше она развязывает руки. Нет! Не руки. Наши темные инстинкты.
— Но существует и справедливость. И кара!
— Я обидел вас?
Он не обидел, но все-таки задел Барановского. Бывший подполковник, ныне ловец подопытных животных, убивал давно и много. Сначала он убивал, следуя присяге, в Маньчжурии и в Галиции. В тех войнах еще существовал дух древнего рыцарства, поединка, поначалу к врагу не испытывали личной ненависти, да и враг назывался, согласно воинским уставам, всего лишь противником, а победитель не чувствовал себя убийцей. Все изменила революция, теперь он убивал уже не врагов державы, а собственных, — личных врагов, мстя за сожженный дом предков, за разбитые в куски статуи итальянских мастеров, привезенные в приусадебный парк двести лет назад, убивал в лицо, беспощадно, но убивал еще отдельных людей… И только когда вызрела в нем необходимость войны не личной, а идейной, не за себя уже, а за цивилизацию, за Европу, в голове возникли цифры миллионные, ибо таково было количество людей, которых, по его мнению, нужно было уничтожить, чтобы культура и цивилизация сохранились и восторжествовали.
— Не обижайтесь! — говорил Воздвиженский. — Кажется, худшее уже позади. Вы удивились, почему произвел на меня впечатление этот действительно заурядный случай — нападение на поезд, и я отвечу. При каждом очередном насилии я спрашиваю себя: доколе же? Где предел? Кто же и когда скажет: хватит!
— В поезде, кажется, никого не убили.
— Это случайность.
— Я тоже так думаю. Во всяком случае, «хватит» скажут еще не скоро.
— Война, однако, утихла.
Барановский нахмурился.
— Война не может утихнуть, не достигнув своих целей. Людовик Восемнадцатый вернулся на родительский престол через двадцать пять лет после падения Бастилии.
— Неужели вы ждете нового Наполеона? Европейской войны? Пожара Парижа?
— Полагаю, Европа будет вынуждена обороняться.
Разумеется, Барановский не знал, как и когда начнет «обороняться» Европа, и что, прежде чем двинуться на восток, Центральная Европа поглотит Западную, и не буденновские конники, а германские кавалеристы проедут под Триумфальной аркой в Париже, и что, примкнув к этому походу новых крестоносцев, соискателей жизненного пространства, не цивилизацию и культуру понесет он на бывшую родину, а варварство и смерть.
Всего этого он, конечно, не знал и повторил уверенно:
— Сегодняшнее затишье — только передышка.
— Ужасно, — сказал Воздвиженский, — если вы правы.
— А как вы представляете события?
— Я предпочел бы, чтобы событий вообще не было.
— И история прекратила течение свое?
— По крайней мере, умерила бег к фатальному завершению. Раз у истории есть начало, неизбежен и конец. Но стоит ли спешить к нему?
— Как же вы его представляете?
— Я вижу последнего человека, который, обернувшись на прошедшие века, с ужасом схватившись за голову, воскликнет: «Зачем же все это было?!»
— Да вы и вправду пессимист. Вы даже не заметили, что у вас была выигрышная позиция.
— Да ну ее к лешему! — Воздвиженский смешал фигуры. — Зато вы оптимист. Предсказываете четверть века войн!
Лично ему предстояло прожить меньше. Но пока они были живы, сидели за шахматной доской, на которой Воздвиженский только что смешал фигуры, символы вечных сражений, и один мечтал о прекращении кровопролитий, не видя в них ничего, кроме слепой игры инстинктов и самолюбий, а другой ждал и готовился к новым битвам, чтобы убить множество людей во имя идей, которые считал гуманными и справедливыми.