Омут
Шрифт:
— Почему? Нэп — серьезная политика.
— Мираж! Бесплодная попытка вырваться из тупика, в который попали большевики. Связать свое будущее с их политикой — сущее безумие.
— Выходит, я в тупике, а наш друг Слава-Техник на путях российского возрождения?
— Представь себе. Это парадоксально, но может быть и так.
— Ну, уволь. Лучше уж разориться в торговле, чем получить пулю в очередном налете.
— Как мы все изменились!
— Ну, что ты! Слава только что назвал нас всех идеалистами. Кстати,
— Не знаю, я не понял. А ты думаешь, он намекал?
— Да. Определенно. Какая-то авантюра, я думаю. Он еще вернется к этому разговору, будь уверен.
— Чтобы привлечь нас?
— Как видно. И не бесплатно. Я так понял.
— Однако ты стал подлинно меркантилен, — заметил Юрий.
— Только не в данном случае. Боюсь данайцев, что бы они ни обещали.
— Но речь может идти и о благородном деле.
— И ты откликнешься?
— Смотря о чем речь…
— Ладно, — заключил разговор Шумов, потому что они подошли к освещенному тусклым фонарем перекрестку, где должны были разойтись. — Ладно. Подождем до очередного обращения Техника к народу. А кормят в этом подвале, между прочим, отменно, а?
— Да, конечно. Надеюсь, мы будем видеться, несмотря на разногласия?
— Разумеется. Коммерсант должен быть широк в общении, — заверил Шумов.
Они попрощались вполне дружески и направились в противоположные стороны. Юрий — вверх, в сторону своего дома, а Шумов — по улице, что вела вниз, к домику Пряхиных. Он должен был повидать Максима.
По прежним годам Шумов помнил, что Максим ложится поздно, и действительно, в комнате, где он жил, светился огонек невидимой за занавеской керосиновой лампы.
Андрей подошел к окну и постучал.
Ночь была душной, и окно раскрыто. Максим откинул занавеску, вгляделся в лицо пришедшего и узнал Шумова.
— Ты зачем?
— Нужно поговорить.
— Поздно уже лясы точить.
— Так лучше.
— Мне прятаться не от кого.
— Так лучше для меня.
— Ну, раз уж пришел… Пошли в сарай. В доме спят уже все.
В сарае Максим чиркнул спичкой, зажег свечу, капнул растопившимся стеарином на верстак, закрепил свечку и стряхнул стружки со старого стула:
— Садись.
Шумов присел.
Максим рассмотрел его с насмешкой.
— Костюмчик-то не испачкай.
— Ничего. Тут чисто.
— Зачем пожаловал? Говори.
— Я от Наума.
— Мне он больше не начальство. Он как друг…
— Гусь свинье не товарищ.
— Зря обижаешь.
— И не думал. Как есть, говорю. Вы, как гуси, шеи задрали и гогочете в самодовольстве. А мне, видно, на роду написано в свинарнике обитать.
— Мы иначе думаем.
— У вас свои головы, у меня своя. Спорить не будем. Так что давай без дискуссии. Говори коротко и без поучений. Лады?
— Хорошо. Возьми назад заявление. Не отступайся от партии, Максим!
Пряхин хмуро покачал головой:
— Плохо вы меня знаете.
— Мы тебя знаем. К другому бы меня не послали.
— А ко мне особенно ходить не нужно было. Тебе тем более. Я тогда сгоряча тебя за нэпмана принял. Верней, сдуру. Ты, конечно, на задании. Чего ж шляешься неосторожно?
— О задании не будем…
Максим усмехнулся:
— Уже не доверяете?
— Максим! Ты меня в революцию ввел.
Сказано было в волнении и точно только в том смысле, что именно Пряхин поручился за Андрея в те трудные дни восемнадцатого года, когда пришлось создавать подполье. Однако «ввести» в революцию, да еще в одночасье, конечно, нельзя. Это всегда собственный, выстраданный умом и сердцем путь, и он начался для Шумова давно, можно сказать, с детства…
Разумеется, на всяком пути свои вехи, встречи, которые помогают не сбиться, а иногда и спрямить дорогу. В начале пути Андрея была мать. Нет, она не взяла за руку и не повела, больше того, она вынуждена была оставить его с отцом, от которого он еще почти мальчишкой услыхал о революции много несправедливого, а о матери — злого, уничижительного. Но у Андрея, как и у многих рано развившихся детей, складывался свой, независимый взгляд на родителей, и он был уверен, что мать не могла поступать плохо, и если она осталась в революции, а отец ушел., отступил, то права она. Он остро воспринимал ее человеческие достоинства и слабости отца, хотя редко выражал это в спорах. Ему не о чем было спорить.
А отец был готов спорить с каждым. Наверно, он вел заочный спор с уехавшей женой, а может быть, и вечный спор с самим собой, с преданными идеалами, с затаившимся глубоко внутри сомнением в своей правоте, которая на словах казалась глубоко обоснованной, почти несомненной истиной. Однако лишь «почти». Иначе он вряд ли бы так часто и однообразно повторял одно и то же.
— Утопия, — говорил он подростку-сыну, глядя поверх него, будто видя за ним еще одного слушателя, — красивая мечта. Лучше обратись в глубины души человеческой и там увидишь печальную истину; суждены нам благие порывы…
Однажды он попытался развить любимую тему в присутствии Максима, а вернее, в прямом к нему обращении.
Максим занес книгу. Забежал на минутку и стоял, уже прощаясь, в дверях маленькой гостиной, а отец, сидя в халате за круглым столиком, наливал из графинчика в прозрачную стопку.
— До свиданья, юноша. Мы всегда, так сказать, рады… Мой сын и я… Я признателен за ту опеку… — Он решил, что неудачно выбрал слово, и поправился: — Своего рода опеку, защиту, если хотите, покровительство, которое вы оказываете Андрею. Я вижу, у вас развито чувство справедливости. Не так ли?