Омут
Шрифт:
Задача была ясна. Она определилась не сегодня и всегда была трудна. Сегодня были только свои дополнительные особенности: узнать, выяснить, уточнить, принять меры, ликвидировать — все это почти полностью, до предела занимало время и мозг, а дома между тем болел, задыхаясь в кашле, горел в жару, а может быть, и сгорал ребенок, маленький и единственный сынишка.
Когда Наум заполночь вошел в свою комнату, у кроватки сидел Гросман. Сердце сжалось: неужели совсем плохо?
Доктор понял его состояние и сразу
— Кризис позади. Он спит.
Мальчик действительно спал. Ослабевший, исхудавший, едва видный под простынкой.
На табурете рядом стояли медицинские банки, скипидарная растирка.
— Спасибо, доктор.
Гросман поклонился и надел старый пиджак, который повесил на спинку стула.
— Ваша жена знает, что нужно делать. А я пойду.
— Я провожу вас.
— Не стоит.
— Я все-таки провожу. Очень поздно.
Доктор взял маленький саквояж, и они вышли.
Стояла очень светлая ночь, какие бывают в ясное полнолуние. В голубом потоке света тени казались особенно черными и четкими. Тени домов стлались полотнищами, будто на какой-то огромной веревке вывесили гигантские простыни и наволочки. Зато деревья отражались причудливыми арабесками. Ступать по ним невольно хотелось с осторожностью, чтобы не повредить хрупкие узоры ветвей. Длинноногий Наум их перешагивал, невысокий доктор старался обойти.
— Вам нужно беречь вашего мальчика.
— Может быть осложнение?
— Нет, не думаю. Я о другом.
— О другом?
— Да. Совсем о другом. Я наблюдал за вашим ребенком. У него тонкая организация. Он очень впечатлительный. В его глазах я видел вековую печаль нашего народа…
Наум не любил таких разговоров, но ему не хотелось возражать доктору, который выходил его сына.
— Вы хотите что-то посоветовать?
— Да. Вот именно. Вам.
— Я вас слушаю.
— Если вы любите вашего мальчика — а как же вы можете его не любить! — вы должны больше думать о нем.
— Поверьте, дороже его…
— Вот-вот! И поэтому вы должны думать о нем. То есть вы должны беречь себя, чтобы сберечь его. Больше беречь себя.
— Вы же знаете, кто я, Юлий Борисович, я…
— Погодите! — не дал ему договорить Гросман. — Вы революционер, я понимаю, и поэтому есть много людей, которые желают вам зла.
— Не мне одному. Я не могу беречь себя больше, чем позволяет обстановка.
— Ах, я все это знаю. Вы верите в преобразование мира. Но если вы так уж верите, то подумайте, для кого вы хотите его преобразовать? И может ли всемирное счастье заменить ребенку отца?
— Всемирное счастье тоже кое-что значит, — возразил Наум мягко.
— Но я обыкновенный детский врач, и я думаю о детях, которых лечу. А что касается мировой революции…
— Вы просто не верите в нее.
— Если хотите знать правду, я не верю. Но я не собираюсь вас агитировать.
«Сколько же их, еще неверящих, — подумал Наум устало, — а ведь он умный человек. И не эксплуататор, не то что этот жулик Самойлович…»
— И не нужно. Но почему вы заговорили о людях, которые желают мне зла? Это общая мысль или конкретная?
— А вы не знаете?
— Я знаю, что моя жизнь всегда в опасности, но если вы имели в виду определенных людей…
— Я не осведомитель! — Доктор вскинул голову, и очки его сверкнули в лунном свете. — Я только человек одной с вами крови. Я хочу вам добра.
— А Самойлович? Он тоже хочет мне добра?.
— Почему вы спросили о Самойловиче?
— Недавно мы говорили с ним и не поняли друг друга. Вот вам и кровь. Нет, в кровь я не верю, как вы не верите в мировую революцию. Я верю в братство людей и в классовую борьбу.
— Как можно совместить братство и борьбу?
— По законам диалектики. Это наука.
— Мне чужда наука, оправдывающая вражду.
Что он мог ответить Гросману? Еще в детстве Наум не понимал, почему всемогущий бог разделил людей между своими пророками и они, поклоняясь кто Христу, кто Моисею, кто Магомету, так охотно поднимают руку друг на друга. Потом он увидел, что от вражды не защищены ни стан единоверцев, ни даже сердца родных. Он сам убедился в этом, когда ушел в революцию, не оправдав надежд семьи. Его дед выстаивал с лотком на улице под солнцем и снегом, отец был уважаемым бухгалтером, а сына прочили в солидные коммерсанты. Маркс открыл ему глаза, и темный мир вражды и бедствий оказался вдруг ярко высвечен всепроникающим светом единственно верной теории.
Но для Гросмана светил другой маяк.
— Тысячи сынов нашего немногочисленного народа уже сложили головы в этой вражде, которую вы называете классовой борьбой. Неужели вы не видите, что наш народ не может позволить себе такие жертвы?
— Это жертвы всего человечества.
— Я не могу думать обо всем человечестве, — повысил голос Гросман. — Меня волнует судьба только одного народа, давшего мне жизнь.
Они остановились. Один высокий, в пенсне, другой приземистый, в очках. Остановились посреди улицы, и тени их. — длинная и короткая — угрожающе сдвинулись.
— Доктор! Видит ваш бог, как я благодарен вам за моего мальчика. Но не смейте так говорить! Неужели к другому ребенку вы пришли бы с другим сердцем! Ведь вы врач!..
— Да! И никто еще не сказал мне, что я плохой врач. Но сейчас речь не о моей профессии. Я о вас говорю, Наум.
— Я революционер. Я интернационалист, доктор.
— Как вы слепы, Наум, как вы слепы! Мне жаль вас. Вы еще горько поплатитесь за то, что таскали каштаны из огня для чужих…
— Ну, достаточно, Юлий Борисович.