Он увидел
Шрифт:
Убеждали:
— Ты же несемейный!
— А у меня любовница! На это нужно гораздо больше усилий.
И не моргнет. Любовница у него. А у меня еще и жена — вот тут повертись! А мне эту дурацкую газетку. До чего же был удобный человек, а вот сбесился!
Руки в карманы — это, конечно, не позиция. Или, скажем, не совсем активная позиция. А традиция нашего теоретического воспитания требовала немедленного разоблачения всяческих недостатков и их победоносного разгрома. Григорьев долго топтался на этом фундаментальном аргументе и, вытащив руки из карманов, поднял их вверх: активной единоличной борьбы со злом у него не получалось. И получиться не могло по многим причинам. Прежде всего, Григорьев долгое время не определял наблюдаемые факты как зло. Для него это были мелкие недоразумения или его собственная нерасторопность, а то и вовсе нечто двуликое:
Нет, дело тут, конечно, не в его небоевитости и не в том, что, стань он в активную позицию на одном конце улицы, его жизни не хватило бы, чтоб добраться до другого. В конечном счете, не такими уж страшными привыкли мы видеть не совсем мясные говяжьи котлеты, и можно допустить, что какому-то заводу, занятому решением более грандиозных задач, не до григорьевского сливного бачка в туалете, — нет, у всех этих случаев были если и не виновники, то причины, которые все сразу объясняли и очень успокаивали. Но бывали другие ситуации, когда самая сложная экспертиза не обнаружила бы преступления, но преступление тем не менее совершалось.
В их отделе появился быстренький, три года как со студенческой скамьи молодой человек, вмиг со всеми перезнакомился, сориентировался, оказался в услужливой дружбе с начальством, но, впрочем, охотно вызывался достать то дубленку, то сигареты, то билет на хоккей и сослуживцам — в общем, характера был весьма общительного и подвижного и фамилия была соответствующая — Синичкин. Осеклось у Синичкина в одном: сколько ни подкатывался он к своему непосредственному начальнику, завотделом Петрову Даниле Ивановичу, тот всякий раз отказывался и от полушубков, и от сигарет, и от прочего. Петрову было за шестьдесят, выглядел он прекрасно, не очень давно женился на молоденькой, инженер был знающий, человек приятный, а недостатков имел всего один: чертежей требовал безукоризненных, предложений обоснованных, болтовни только в перерывах, а на обсуждениях работ выступал без снисхождения, так что в отделе Данилы Ивановича был самый низкий процент диссертабельности. Синичкина дружески предупредили, но он, не проработав в отделе и полугода, явился к Петрову с разработкой своей темы. Беседа получилась ультракороткой, через полминуты Синичкин выскочил от начальства бледный и как бы изумленный.
После этого вполне рядового случая Григорьев почувствовал, что атмосфера в отделе изменилась. Вроде бы едва заметная расхлябанность, неопределенное недовольство и однажды фраза, что их Петров, конечно, дядька ничего, но из-за своей свеженькой жены не выносит мужчин моложе сорока. А что? Кому он зарезал диссертации? Всем моложе сорока. Нет, тут психология, дело тонкое. Григорьев удивлялся: какая психология, если зарезанные товарищи резали, извините, себя сами?
Конец его изумил. Петров загрипповал, ходил дома с разбухшим носом, к нему ежедневно стали наведываться сотрудники и справляться о здоровье, соболезнующе качали головами. Ничего не понимающий Данила Иванович не досидел на больничном, выскочил на работу, но и здесь продолжалось то же: шли из других отделов, интересовались его здоровьем и качали головами. А через несколько дней его пригласил директор и сказал:
— Ну, как вы, дорогой? Выкарабкались? Видик у вас, конечно… Вы же еще на больничном? Нельзя же, Данила Иванович, гореть на работе до такой степени, у вас же возраст. У нас, дорогой, забота о человеке на первом плане. Пора,
Проводы на пенсию и в самом деле устроили пышнейшие, с сотенными подарками, с хвалебными речами и сабантуйчиком. Синичкин порхал яркой бабочкой и все наилучшим образом организовывал. У Петрова застопорилась на лице неуверенная улыбка, будто казалось человеку, что его разыгрывают, а он понять не может, в чем именно.
Когда все закончилось и почти все разошлись, Григорьев столкнулся в дверях с Петровым: тот никак не мог уйти, все уходил и все возвращался, кружил на тридцати метрах, как раненый.
— А вы, вы, Григорьев, может, хоть вы мне скажете, что все это значит? Кому я что перешел? Неужели этому трухлявому Синичкину, неужели это он меня так красиво уделал?
— Как уделал? — спросил испуганный Григорьев. — Что вы говорите, Данила Иванович!
— Да ведь это же в анналы надо — из-за насморка на пенсию!
— Как из-за насморка? У вас же второй инфаркт!
— Да кто вам сказал?
— Не знаю, все говорили. Инфаркт, осложненный вирусной инфекцией, то есть гриппом, но вы скрываете из-за жены… — бормотал в растерянности Григорьев, сообразив наконец, что из отдела спровадили неподатливого человека. — Да зачем же вы… Согласились зачем? — воскликнул Григорьев, хватая Петрова за руку и даже непочтительно встряхивая.
— Да вот — согласился. Навязываться и цепляться не могу.
И Данила Иванович Петров отвернулся и пошел прочь, больше не оглядываясь. А Григорьев вдруг подумал, что все, кроме таких сыромятных дураков, как он, понимали, что никаких инфарктов у Петрова не бывало, слишком уж у всех затаенно поблескивали глаза да и весело всем было, дальше некуда.
После этой истории и открылось у Григорьева второе зрение. Одним он видел симпатичных, красивых, неглупых, общественно полезных людей, а другое непрошенно выявляло, как костяк через мягкий покров тканей, прицельную расчетливость, бесстыдное жонглирование любыми понятиями и приводящее в изумление отсутствие нравственных преград. Все оказывалось можно: слегка исказить истину, походя сообщить о близком знакомом, что он берет взятки или ворует — иначе откуда же, скажите на милость, машина у него и норковая шуба у жены? (А и в самом деле — откуда?!) Можно было без всякого гнева сказать о приятеле, что его, подлеца, содержит престарелая любовница, и через пять минут обниматься с ним и просить взаймы десятку. И ввергало Григорьева в затяжной столбняк не то, что какой-то человек явный подлец и вор, а то, что другие люди, вслух признающие это и как бы порицающие, отнюдь на самом деле против этого не восстают, душевно общаются с вором, пьют у него, ездят на рыбалку и даже роднятся, что исключает теоретически допускаемое в каких-то, предположим, целях притворство. То есть, считая себя вполне честными и добропорядочными гражданами, они такими же гражданами считают и подлеца или любовника на содержании. Тут же у Григорьева все мешалось, крутилось и становилось выше его понимания. Под конец ему даже стало казаться, что всегда отвергаемые моралью поступки по какой-то причине выпали из категории, подчиненной нравственности, а встали в ряд чисто определительных признаков: блондинистый, кучерявый, подлый, с прямым носом, подхалим, прихрамывает, продаст и купит…
Надо, впрочем, признать, что Григорьев так поддался отрицательным эмоциям, что готов был находить отступления от норм, так сказать, чести и там, где отступления, собственно, не было. Такая уж на него нашла ипохондрическая полоса взамен недавней лазурности, всеприемлемости и снисхождения ко всему. Он молчаливо носил в себе эту сокрушающую тяжесть, понимая, что странно было бы говорить кому бы то ни было о подобных умозаключениях, и выглядел несчастным, вздрюченным и с одним плечом ниже другого.
Григорьев все сидел у окна, все смотрел на мчащиеся навстречу поля и перелески, на мелкие под грохочущими мостами речки в густой осоке и низком лозняке по берегам, на однообразные домики крохотных поселков, вызывавшие отчего-то щемящее чувство вины, на всю эту необозримую ни за день, ни за неделю землю, и что-то вздрагивало в нем у сердца и текло по жилам мягкой волной признательной, виноватой нежности.
— Сашенька, — позвал он вдруг, — вы спите?
Наверху тихо шелохнулось.
— Сашенька, — сказал Григорьев, — вы могли бы… ну, если бы вам предоставили богатый дом и еще всякое, чего вы очень хотите… Вы могли бы — в другой стране? Оставить все это и жить там, где, может быть, легче, и удобнее, и красивее… Могли бы?