Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик
Шрифт:
Что ни день, Мичи пополнял сокровищницу своих наблюдений примерами искренности и теплоты душевной, проявлениями случайной, неожиданной в простеце мудрости; радовался, услышав здравое суждение, наблюдая верный подход к жизни, столкнувшись с истинной зрелостью или, хотя бы, даже и просто хорошим вкусом. Обсуждать без особой нужды свои находки он не стремился теперь, приберегая их для себя – вместо того, чтобы смущать разговорами пассажиров, едва ли готовых к действительно откровенным беседам с такке. Позволял себе разве что согласиться – верно, мол, хорошо сказано – да подметить порою, вслух, что-то вовсе уж очевидное, хотя и особенное. Славная у тебя накидка – говорил он, бывало, кому-то, явно приложившему немало труда, дабы хорошенько принарядиться. Вот же ручищи-то, а? – замечал, обращаясь к бывалому моряку, в тяжелой борьбе со стихиями закалившему и укрепившему свое тело так, что мышцы бугрились, перекатываясь под загорелой, дубленой кожей. Наградой ему становились порой поистине замечательные истории – подыграть человеческому самолюбию было делом простым и весьма полезным. Чаще, однако, обстоятельства не предполагали его участия, не оставляли подходящего места меткому замечанию: тогда Мичи осторожно себе приглядывался, по видимости занятый собственным делом; пытался составить о своем спутнике впечатление, представлял себе его жизнь – а если не мог представить, тут же запросто и выдумывал.
Особое удовольствие доставляло ему наблюдать за влюбленными парочками: тем, обычно, не было до такке ни малейшего дела, так что можно было свободно бросить и взгляд-другой. Настоящее чувство Мичи буквально чувствовал кожей: между людьми, всерьез увлеченными друг другом, происходило нечто особенное, вовсе не похожее на обыкновенную встречу похоти и расчета. За тех, кому выпало испытать счастье глубокой связи и подлинной близости, Мичи молча радовался – и всякий раз желал им, мысленно, всего наилучшего. Сколь бы редкой ни была сама по себе вспышка чувства, что сплавляет отдельных прежде людей в единое целое, окружает их собственный, один-на-двоих мир стеною словно бы легкой, прозрачной дымки – сложнее всего было сохранить это чувство, пронести его сквозь время и обстоятельства, не позволить ему потерять остроту, истрепаться, сойти на нет в череде повседневных дел. Потому драгоценнейшими среди собственных наблюдений полагал Мичи те, что связаны были с людьми пожилыми: пару стариков, не утративших былой нежности, не растерявших на долгом своем пути первоначальных чувств, встретить ему выпадало редко – и всякий раз подобная встреча наполняла его неизбывной радостью, торжеством даже. Все-таки можно – думал он, наблюдая примеры тех, что сумели не растратить своей близости, сохранили, не позволяли ее источнику иссякнуть и пересохнуть – у кого-то ведь получается!
Сходные чувства вызывала в Мичи не только любовь, прошедшая испытание временем. Старики, в большинстве своем, были пассажирами не из лучших: склочными, брюзгливыми, желчными, раздражительными. Как
Склонный по природе к уединению, он – не окажись волею обстоятельств в самой гуще извечной городской суеты – едва ли за целую жизнь повстречал бы стольких, да еще и так мало похожих один на другого людей. Не находя, по-прежнему, и малейшего намека на общность с ними – да не так уж остро в ней и нуждаясь – он довольствовался радостями стороннего наблюдателя, и положение это, позволявшее соприкоснуться с невероятным многообразием проявлений жизни, находил наиболее для себя подходящим. Здесь, на воде, он впервые по-настоящему увидел и узнал то, что выходило далеко за пределы собственных его представлений, простиралось куда шире круга его интересов; он побывал в местах, о существовании которых не подозревал прежде, и где едва ли бы оказался по своим делам – да и, вообще, по собственной доброй воле. Мичи был совсем не уверен, что увиденное, услышанное, обнаруженное ему нравилось; чаще – наоборот, но опыт его, тем не менее, день ото дня становился богаче, а ворох собственных впечатлений – не вычитанных у кого-нибудь на досуге, а именно пережитых – все пополнялся, пестрел теперь всевозможными красками. Ойе долгих воспоминаний вполне уже было, из чего выбирать – и она высвечивала одну за другой картинки недавнего прошлого, сплетая из них полную смысла историю, разворачивая перед внутренним взором Мичи упорядоченную подборку свидетельств того, что годы его на воде прошли вовсе не напрасно, но послужили, напротив, ценным, а то и вовсе необходимым отрезком пути его становления.
Помимо созерцания городских красот, знакомства с самыми укромными среди очаровательных уголков Ооли, сквозь череду случайных встреч и поверхностных впечатлений, служивших Мичи примерами жизни достойной – или, чаще, наоборот – вода, мало-помалу, как то ей и свойственно, производила в самом характере Мичи перемены глубокие и устойчивые. Поначалу – теперь Мичи неловко было об этом и вспоминать – он оказался совершенно обескуражен этим мощным, вовсе непривычным еще ему потоком того, что принято было считать настоящей жизнью. Он буквально тонул и захлебывался в водовороте низменных человеческих проявлений, отчаянно пытаясь за что-нибудь ухватиться. Держаться ему было решительно не за что: прежние его устремления, взгляды, манеры, привычное состояние духа не выдерживали прямого столкновения с грубой действительностью. Слишком открытый, чувствительный, впечатлительный, деликатный – к тому же еще вечно занятый собственными мыслями, а потому и слегка рассеянный, он служил будто живой мишенью бесконечным насмешкам, поддевкам, не раз поддавался на чью-то хитрость, оставаясь жертвой обмана запросто. Большой беды в этом, впрочем, не было: позднее сам же Мичи полагал, что все тогдашние злоключения пошли ему, безусловно, впрок. Прежде, еще до воды, ему бы и в голову не пришло обзавестись тем, что сам он назвал бы теперь своего рода раковиной, прочным панцирем, помогающим выдержать столкновение с миром, защитить драгоценное внутреннее содержимое. Необходимость в этом, однако, существовала – рано или поздно Мичи пришлось бы все же взяться за нелегкую эту, совершенно несвойственную ему задачу: выстроить некий барьер, ограждающий его от воздействия всякого зла, в изобилии в мире представленного. Надежда как-нибудь отсидеться, избежать соприкосновения с этим злом была, очевидно, вполне беспочвенной: сколь бы высоки ни были в человеке устремления и побуждения, всякому день за днем приходилось иметь дело с самой, что ни на есть, обыкновенной жизнью – и у этой жизни были свои правила и законы. Понимать их, принимать как данность – а затем научиться и обходить, не позволяя всяческой скверне проникать внутрь, в самую глубину своего существа – так видел теперь Мичи одну из важнейших целей на пути своего развития, созревания. Совершенно неприспособленный поначалу к той жизни, в гуще которой случилось ему теперь оказаться, Мичи пытался нащупать, отыскать собственный верный способ взаимодействия с этим странным, во всех отношениях, миром – что оставался, однако, родным домом большинству горожан. Открываться миру навстречу было делом явно небезопасным – здесь всякая уязвимость служила призывом к немедленному нападению, а любые убеждения непременно подвергались проверке на прочность. Оставаться в подобных условиях собой – прежним собой, привычным – возможности больше не было; приходилось меняться, многое перестраивать – даже внутри, не говоря о поверхностных проявлениях. Пытаясь выжить в этом незнакомом еще пространстве, приспосабливаясь к нему, Мичи и не заметил, как заигрался. Сам он, конечно, едва ли назвал бы тогдашние свои переживания и поступки игрой: для него все было всерьез – даже и слишком всерьез, пожалуй. В этой серьезности, с которой он привык подходить ко всему в жизни, и заключалась опасность – не очевидная, поначалу. Мичи учился быть похожим на прочих людей – тех, кого изо дня в день катал в своей лодке, пропитания ради. Постепенно он отвык отвечать на вопросы искренне, говорить о том, что считал важным; быстро пришел к выводу, что всякую мысль, для пущей доходчивости, непременно следовало сдобрить изрядным количеством выражений крепких, забористых – вместо того, чтобы объясняться привычным ему внятным, вменяемым языком. Смысл высказывания при этом нередко терялся напрочь – однако собеседники отчего-то находили беседу в таком ключе вполне для себя естественной, так что вскоре Мичи и не пытался уже выразиться иначе. Чуткий к несправедливости, первое время он оставался внимателен и участлив ко всякой чужой беде. Короткое время спустя – убедился, что потоку житейских неурядиц не видно конца и края, и не поддавался уже порыву, побуждавшему его откликаться любой нужде: сколько бы ни помогал он, в меру скромных своих возможностей, жертвам печально сложившихся обстоятельств, как бы часто ни приходил на выручку – ни жертв, ни самих этих обстоятельств меньше не становилось; в бездонный этот колодец можно было влить без остатка все свои силы, не наполнив и на ладонь. Отвечать оскорблением на оскорбление, равно как и давать волю собственным чувствам, Мичи решительно избегал – терпеливо сжимал зубы и греб, греб, работал веслом, торопясь поскорее отделаться от очередного «сокровища»; вступать в перепалку в его намерения не входило вовсе, а всякая стычка так нарушала душевное равновесие, что лучшим выбором казалось любой ценой постараться не доводить дело до явной ссоры, хоть бы и молча снося подначки самого откровенного свойства. Год спустя Мичи едва ли уже было и отличить среди прочих такке. Вид он имел хмурый, говорил коротко и отрывисто, добрую половину звуков, как и принято было, не выговаривал, помогать посторонним людям уже не рвался – да и, вообще, проходил подчеркнуто равнодушно мимо всего, что напрямую его не касалось. Выучил он и немудрящий набор шуточек, вполне заменявших окружающим искреннюю беседу – вворачивал их теперь уже не задумываясь, к месту, или не к месту. Выходя из дома, будто натягивал на себя личину бывалого перевозчика, да так и носил ее целый день, не ощущая больше первоначального неудобства. Личина эта оказалась вещью до того полезной, что первое время Мичи не мог и нарадоваться, что кое-как удалось ему все же ею обзавестись; мир оставил его, наконец, в покое: теперь он вполне сходил здесь за своего – такке, как такке – а что уж там творится у человека внутри, да каков он есть, едва ли кого на воде заботило. Мичи оброс, наконец, панцирем, способным защитить нежную мякоть внутреннего пространства от грубого посягательства – чем и гордился теперь немало. Истинную опасность он осознал позже – и до сих пор едва мог понять, как удалось ему вовремя спохватиться. Первоначальным его намерением было позволить самому внешнему, поверхностному слою своего существа несколько огрубеть, приобрести должную прочность – лишь настолько, как требовали того обстоятельства. Однако, такое окостенение вовсе не желало останавливаться, ограничиваться: день за днем оно проникало, казалось, все глубже внутрь, так что еще немного – и вскоре уже не осталось бы ничего, не охваченного, не пропитанного насквозь подобным, без преувеличения, омертвением. Теперь Мичи понимал, как становятся настоящими такке, шапта, трактирщиками, матросами, шлюхами, судомойками, каспи, уборщиками, смотрителями: дело было совсем нехитрым – вот только цена его никоим образом не устраивала. Свести себя к незамысловатой роли, играть ее изо дня в день, отвечать ожиданиям окружающих, соответствовать, оставаться понятным и предсказуемым, избегая чудачеств, странностей, не высовываясь – таков был готовый рецепт спокойной и сытой жизни. Должным образом обрядиться в личину было поначалу непросто; расстаться же с ней потом, даже и при желании, казалось делом почти уже невозможным. Если вначале Мичи порой забывал надеть ее – да так и отправлялся на промысел, можно сказать, нагишом – то вскоре, все чаще, забывал, а то и ленился скинуть по возвращении: так и ложился спать, перевозчиком. Рабочую одежду свою – заскорузлую, просоленную, пропахшую крепко потом – он тоже, к слову, отвык перестирывать ежедневно; шел на незначительную эту себе уступку, удобства ради: все равно ведь завтра опять, туда же. Вымотавшись порою донельзя, так и засыпал прямо в ней, не потрудившись даже раздеться толком. Перевозчиком же начал вскоре и просыпаться – и вот уже про себя даже, в одиночестве, перемежал мысли привычной бранью, так что терялись и сами мысли, а в голове оставались одни ругательства да проклятия – неважно уже, по какому поводу. Точнее, поводы находились – уж в чем, в чем, а во всяческих неудобствах и несуразностях жизнь такке недостатка не знала. Так и подворачивалось, одно за другим – покуда глухое, тупое, топкое раздражение не начинало казаться состоянием вполне естественным и оправданным – как же иначе-то? – а вспышки совсем уж острого негодования не остались, в конце концов, единственным по-настоящему сильным чувством. Преодолению этой трясины Мичи и посвятил, по сути, последнюю пару лет. Ужас положения заключался в том, что насовсем избавиться от личины, вполне ему отвратительной, он позволить себе не мог: как-никак, она служила ему на воде исправно – вот только имела склонность проникать все глубже, мало-помалу поглощая лучшие его чувства, прилипая намертво, поглощая, замещая его собой. Необходимость ежедневно поддерживать хрупкое равновесие между вполне беззащитной искренностью – и этой крепкой, проверенной, не одну передрягу прошедшей, немалым трудом наработанной внешней грубостью стала для Мичи делом, возможно, во всей его жизни наисложнейшим. Переключаться, глядя по обстоятельствам, между этими состояниями – а точнее, отыскивать некую, единственно подходящую прямо сейчас, соответствующую положению дел точку меж полюсами,
Значение имела, прежде всего, размеренность: что удачный, что неудачный день не оказывал решающего влияния на его жизнь, но должное усилие – равномерное, постоянное – непременно же приносило свои плоды. Мичи сравнивал такое положение дел с восхождением по лестнице в великую меру длиной. Перешагнуть пару ступеней сразу было заманчиво – правда же заключалась в том, что никому не под силу пройти такой путь на одном дыхании. Будь мера одной-единственной, всякий легко одолел бы ее, прыгая хоть по две, а хоть бы и по четыре ступени в раз. Крепкий телесно человек прошагал бы и полную меру, едва запыхавшись. Но великая содержала в себе полную меру таких вот полных – и единственным способом пройти весь путь оставалось двигаться – не отступая, не останавливаясь, но вовсе и не спеша, сберегая силы, рассчитывая. Что пользы в стремительном беге, в больших скачках, если потом все равно приходится долго сидеть, переводя дыхание? Стремиться, не разбирая дороги, вверх – чтобы вдруг оступиться, скатиться кубарем? Нестись на пределе сил – а на полпути, выдохшись, отступить, потерять решимость? Всякий день на воде верно приносил Мичи желанный кошти – и это помимо средств на простые нужды. Приносил, безусловно, в среднем; переменчивая удача превращала ремесло такке едва не в подобие азартной игры – что в нем, собственно, многих и привлекало. Тем не менее, кошти складывались в ровные стопки на дне старого сундука, а сами дни на воде, благодаря которым скромное состояние Мичи неуклонно прирастало и умножалось, составляли его жизнь – не единственно, конечно, возможную; далеко не самую и желанную – однако же, вполне настоящую. Говоря откровенно, Мичи даже и не был вполне уверен, что ему вообще суждено добраться к намеченной своей цели: обрести то, что сам он называл про себя средствами к странствию - заимствуя у ангамани одно из ключевых понятий их возвышенной философии, едва ли отделимой от граничащего с волшебством умения обстряпывать дела житейские. Однако же просто жить – ото дня ко дню, как было обыкновенно у горожан, без этой далекой точки на горизонте, что единственно и могла придать повседневности некую видимость, хотя бы, смысла – не устраивало его совершенно. Поменять направление можно в любое время – полагал он – но куда бы его в итоге не занесло, такого будущего, где немалым теперешним трудом добытые средства к странствию окажутся не нужны, он представить себе не мог. Следовательно, поступал он дельно, оставаясь верным своей решимости, преодолевая себя порой, прикладывая усилие, бережно сохраняя полученную награду. Стопка монет, прираставшая день за днем, согревала душу – но даже более ценным казалось Мичи само открытие в себе источника этой силы, что позволяла ему оставаться на воде вопреки всему: погоде, удаче ли, настроению; что бы там ни было, поздним утром он выводил на воду свою лодку – и должно было произойти нечто вовсе уж несусветное, чтобы заставить его вернуться домой раньше, нежели заходящее солнце коснется края Кольца. Так положил он себе однажды – и теперь будто черпал силу в самой этой долгой цепочке дней, что удавалось ему так держаться.
Когда случалось ненастье – от настоящих штормов, конечно, окруженный Кольцом Город был защищен неплохо, но поливало с неба, порою, как из ведра – Мичи на промысел поначалу не выходил, оставался дома: читал, записывал кое-что. Но как-то решился все же; день этот помнился ему долго: выдался он тяжелым, но до того прибыльным, что с тех пор Мичи не упускал возможности хорошенько подзаработать. Когда льет, такке не сыщешь – а если дела не ждут? Если занесло так, что домой не добраться? Платят вдвое, вчетверо – свези уж только. После каждой ходки Мичи казалось тогда – все, сдаюсь, не могу больше. А тут снова с причала машут, и еще, и еще – успевай только. И успевал ведь. Продержался до вечера. Заработал почти золотой: полную сумку, обычной-то медной мелочью. И это за день! Но было и еще кое-что, кроме денег – это вот самое чувство: можешь. Словно бы что-то, до поры дремавшее в нем, проснулось вдруг, проявилось – и Мичи старался запомнить само ощущение торжества, пришедшее в этот миг – сразу, едва удалось ему что-то перешагнуть в себе. Плохо было только в начале; потом он уже ничего не чувствовал – ни дождя, ни ветра, ни липнущей к телу одежды, промокшей насквозь. Не чувствовал затекшей спины, стертых ладоней: мысли будто остановились, и даже вполне понятный, в подобных-то обстоятельствах, поток сетований прервался, так что вскоре оставались уже только сам он, один на один с превратностями стихии – да верная его лодка, ожившая будто, послушная, чуткая к любому его движению.
В бешеный этот день, на воде, Мичи открыл для себя незнакомую прежде силу – и продолжал открывать, благо возможностей к тому отвратительная здешняя зима неизменно предоставляла в неисчерпаемом изобилии. Сила таилась там, где смолкало негодование и сожаление, где не было уже места сомнению, колебанию: не пора ли, не бросить ли все уже, не вернуться ли? Сила таилась внутри, пряталась там – чтобы в какой-то миг рвануться вперед стрелой, для которой есть только полет и цель, остановка – немыслима, возвращение – невозможно. Ощущать ее у себя внутри, будто крепкую тетиву, неизменно готовую к натяжению, напряжению, к решительному такому рывку, было для Мичи поистине удивительно. Человеком силы он никогда себя не считал, так что, даже и обнаружив, что не вполне лишен этого качества, нипочем не стал бы его выпячивать, выставлять на всеобщее обозрение. Сила была для него делом сугубо внутренним, требовавшим еще, к тому же, немалого освоения, осмысления – а потому, даже и при удобном случае, ему бы и в голову не пришло с кем-нибудь ею помериться, как заведено это было у простецов.
Приглядываясь к людям, Мичи научился уже подмечать в человеке силу, как некое особое качество – и без малейшего смущения готов был признать, что многие наделены были этим даром с куда большей щедростью, нежели сам он: кто от рождения, кто волей сложившихся обстоятельств, а иные – взрастив в себе, шаг за шагом, из той крупицы, что присутствует изначально в каждом – как известно было Мичи по личному уже опыту. Понимал он также, что сила, как таковая, оставалась путем, вполне ему чужеродным – могущество, власть, влияние, столь притягательные, желанные едва не для всякого оолани, оставляли его неизменно вполне равнодушным и безучастным; собственные его устремления требовали не столько прямой, откровенной силы, сколько вдумчивости, внимания, понимания. И все же наблюдать полноту проявленной в человеке мощи и крепости неизменно было ему приятно. Такие люди запоминались; производили, что называется, впечатление. Услугами его случалось воспользоваться и бывалому моряку, и гильдейскому мастеру; доводилось Мичи перевозить и старейшину, и богатого судовладельца, даже как-то и капитана городской стражи; попадались ему порой оборотистые купцы, часто – хозяева разного рода увеселительных заведений: люди, словом, серьезные. Сила, которой необходимо требовал сам род их занятий, угадывалась в таких отчетливо, не проявляясь, однако, в открытую: перевозчиком Мичи был, все же, толковым и расторопным, да и собеседником вполне приятным – не на что и пожаловаться: знай, сиди, да и наслаждайся себе поездкой. Ни малейшего повода к недовольству Мичи старался своему пассажиру не доставлять – а потому так и не удосужился натолкнуться на чью-нибудь силу в действии. Кто имел ее, понапрасну выпячивать не стремился – из уважения, хотя бы, к самой ее природе. Некая особая даже сдержанность казалась Мичи общей чертой в людях влиятельных, имевших определенный вес – в своем ли кругу, а то даже и в целом Городе. Порою, однако, занятие пассажира никак не угадывалось – сила же ощущалась немалая. Одно дело – везешь, бывает, кузнеца, с этакими чугунными кулачищами, и понятно все: могучий человек, крепкий, с одного удара лодке днище бы проломил – да ведь не станет, не та порода. А попадались – ничем и не примечательны с виду люди, ни одеждой не выделяются, ни манерами, да и ехать им от причала к причалу – особых выводов и не сделаешь; только чувствуется в них такое, что Мичи распознавать давно уже приучился с ходу, говорящее ему будто: осторожнее надо бы. Осторожнее. И все же настоящая мощь, если уж в человеке присутствовала, проявиться поводов не искала – напротив, если уж только никак иначе не выходило, нехотя будто себя показывала, по случаю, в соответствующих тому обстоятельствах – которым Мичи, конечно, причиной не был.
Что же касалось задиристого нрава городских обывателей, то был он делом общеизвестным и доставлял Мичи немало сложностей: отчего-то едва не всякому представлялось, будто при каждом удобном случае непременно нужно показать себя человеком решительным, волевым, готовым к немедленному отпору, а лучше даже – к предупредительному, конечно же, нападению: мало ли? Могло ли что-нибудь быть страшнее, нежели показать себя трусом и слабаком, не способным отстоять собственное достоинство? Чем меньше уверенности ощущал в себе человек, тем чаще, казалось, встречался ему вызов, тем больше подворачивалось поводов к потасовке, тем острее виделись обиды и оскорбления, тем скорее вскипали в нем гнев, ярость и возмущение. Подобного рода публику Мичи давно уже наловчился распознавать. Серьезных неприятностей от них, впрочем, и не было – но даже самый тщедушный забияка и горлопан запросто мог основательно подпортить настроение едва не на целый день. Вероятность ни за что, ни про что получить пару увесистых зуботычин пугала Мичи не слишком: хоть и выходил он на воду вовсе не для того, чтобы оказаться втянутым в эти бесконечные их дурацкие свары – дойди до драки, он бы, пожалуй, не отказал себе в удовольствии дать, наконец, выход долго копившемуся своему раздражению.