Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик
Шрифт:

Насилие, большинству представлявшееся единственно подходящим способом защиты и утверждения собственной чести – уж что бы под этим ни подразумевалось у простецов – вполне чуждо было не только самой природе Мичи, устройству его характера, но и, что казалось ему делом куда как более важным, противоречило всей совокупности его постепенно сложившихся убеждений, медленно вызревавшему пониманию жизни, верного в ней пути. Он и рыбу-то ел не без некоторого уже содрогания, всякий раз изо всех сил стараясь не задумываться о том, что употребляет в пищу недавно живое еще существо, обладавшее какой-никакой собственной волей, желаниями, и – кто знает? – чаяниями, стремлениями, надеждами, страхами, пусть бы и смутно осознаваемыми. Но всякий ли человек – среди тех, что в последние годы ему встречались – так уж заметно превосходил вечернюю свою трапезу разумом, глубиной чувств? В подобного рода вопросы Мичи предпочитал глубоко не вдаваться, но и вполне отделаться от них не умел – особенно после прочтения некоторых весьма убедительных сочинений, призывавших искателя истины к отказу от всякой убойной пищи. Последовать такому призыву и ограничить себя в питании одними лишь водорослями, хоть бы и предлагавшимися в едва ли не бесконечном многообразии, Мичи не был еще готов, однако тех морских созданий, что приготовлялись живьем, есть уже больше не мог совсем – чем, безусловно, лишал себя немалой доли кулинарных впечатлений и радостей. Мичи признавал, впрочем, что в разрешении некоторых вопросов прямое проявление силы могло быть действием вполне уместным, и даже наиболее верным – но, призадумавшись хорошенько, в собственной своей жизни примера таких обстоятельств не находил вообще. Всякая неприятность, а уж любая ссора в особенности – это он видел с полной определенностью – начиналась задолго до того, как вырывалась наружу, проявлялась, превращалась в противостояние явное и открытое. Вовремя сказанное – или, что было порой сложнее – удержанное в себе слово решало обыкновенно исход стычки еще до ее начала. Избежать неурядицы, предусмотреть ее, остановить, отвратить представлялось ему неизменно ходом куда как более верным, нежели потом расхлебывать ее, вовсю набравшую ход. Подход этот требовал от него особого рода непрестанной внимательности – искусство предощущать направление хода событий, направлять его в подходящее русло было весьма непростым, но даже и само по себе это творческое вполне напряжение, необходимое для его освоения, доставляло Мичи своеобразное удовольствие. Снисходительно уже вспоминал он первый свой год на веслах – удивлялся, как еще, при тогдашней своей неотесанности, ухитрялся не огребать тумаков ото всякого своего пассажира. Ему – теперь ведь смешно и вспомнить – приходило порою в голову поправлять простецам привычное их произношение! Вполне ужасное, безусловно, произношение – грубое надругательство над древним и сладкозвучным языком оолани – но как же мало надо было иметь понимания, чтобы вот так подставиться? И для чего? Сделать мир лучше, прививая благородную книжную речь завсегдатаям городских кабаков? Воспитание простецов определенно не входило в круг его интересов, и никоим образом не ощущалось как насущная, личная жизненная задача. Вообще, применение силы в целях именно воспитательных – если уж иной подход себя не оправдывал – представлялось ему, знакомому с человеческой природой не понаслышке, даже отчасти необходимым. Имевших к тому призвание охотно приняла бы в свои ряды городская стража: избыток телесной мощи перед всяким распахивал двери гильдии, но дорогу к вершинам служебной лестницы открывала простому каспи именно

сама склонность к поддержанию порядка, тяга к восстановлению справедливости. Дослужиться до завидного и весьма доходного положения старшины, не говоря о судейской должности, мог не всякий – одной только силы и здесь было никоим образом не достаточно. Порядок и справедливость для Мичи пустыми словами не были – но и желания посвятить свою жизнь служению закону он ни в малейшей мере не ощущал. Наблюдая вокруг себя всевозможные мелкие бесчинства, непрестанно творимые простецами, он не уставал сокрушаться по поводу явно недостаточной численности городской стражи: временами ему казалось, что неплохо бы приставить по каспи ко всякому питейному заведению, а лучше бы даже – лично к любому и каждому завсегдатаю этих мест; определенно, это могло сделать Город куда более приятным для жизни местом. Если мысли о потасовке приводили обыкновенно простеца в радостное возбуждение, то вероятность отведать крепкой дубинки – а всякий каспи немалое время посвящал упражнениям с этим грозным предметом, до невообразимых порой высот оттачивая мастерство обращения с простой деревянной палкой, что с давних пор принята была на вооружение городской стражей – да потом еще провести ночь в холодном сыром подземелье, не говоря уж о мере дней, которые затем, с пугающей неизбежностью, пришлось бы посвятить благоустройству родного Города – только подобная острастка и служила, кажется, большинству оолани единственной причиной поддержания хотя бы видимости относительно приличного поведения. Определенно, воспитательное воздействие грубой силы едва ли было переоценено – но Мичи явственно ощущал, что вопросы эти совсем не имеют к нему касательства. Собственно, он бы вообще предпочел оказаться в тех обстоятельствах, где необходимость в применении силы отсутствует напрочь, за неимением повода. Для этого ему не пришлось бы и покидать Города, в поисках лучших мест – вести жизнь утонченную и возвышенную можно было и прямо здесь; многим и многим – в этом Мичи был твердо уверен – удавалось и вовсе никак не соприкасаться с той городской изнанкой, что стала ему теперь если ли и не родной, то – во всяком случае – вполне обыденной и привычной. Дело было за малым – войти в маленький уютный мирок, населенный ойадо, владельцами лавок со старыми книгами и всяческими диковинами, искусными мастерами, поэтами и ценителями поэзии, вольными мыслителями, располагавшими досугом достаточным, чтобы вынашивать в тишине медленно созревающие жемчужины подлинных откровений, покровителями всяческой красоты, собирателями редкостей, хранителями стремительно исчезающего наследия старины, любителями изысканных полуночных бесед и самыми прекрасными в мире женщинами. Этому миру чувствовал он себя принадлежащим по праву – но оказывался неизменно всего лишь гостем; в таком именно Городе мог и хотел бы жить – и понимал отчетливо, сколь далек еще от заветной цели. Сама необходимость изо дня в день зарабатывать средства на пропитание делала его здесь чужаком: то был круг людей, бесконечно далеких не только от общения с простецами, но и от всякой, что ни на есть, вообще вынужденности, подневольности. Необременительная, легкая, приятная во всех отношениях жизнь накладывала на человека отпечаток особый, по которому всякому здесь легко было опознать своих; печать же постоянного напряжения, неизбежно лежавшая на человеке, не вполне свободном от повседневных забот и тягот, работающим не ради одного только удовольствия, но в силу насущной потребности, превращала его в этом мире не то, что совсем в изгоя – вежливость и обходительность была здесь нормой непререкаемой, а стесненные обстоятельства вызывали сочувствие вполне искреннее, хоть и весьма поверхностное – но все же, каким-то образом, не позволяла обреченному на неизбывные свои труды бедолаге ощутить себя в полной мере принятым, принадлежащим такому кругу. Кичиться богатством, выставлять его напоказ, мерить человека его достатком было бы здесь немыслимо: обыкновенные меж простецами пересуды о деньгах, как и всякое вообще беспокойство о делах житейских, низменных, почиталось за проявление явно дурного вкуса; в этом кругу подобным вопросам не полагалось и возникать – или, по крайней мере, разрешаться с изящной непринужденностью. По жизни следовало не пробиваться, но скользить с грациозной легкостью; порхать, не касаясь земли, наслаждаться этим полетом сквозь череду дней и ночей, наполненных теплыми встречами, глубокими мыслями, тонкими чувствами, яркими впечатлениями. В самом деле, можно ли было представить большую глупость, несчастье худшее, нежели жизнь, растраченная в унылом добывании средств к ее поддержанию? В круг этот попадали по-разному: по праву рождения, в силу удачно сложившихся обстоятельств, с чьей-либо помощью и содействием, а кто и своим умом. Не всякому благословенная праздность доставалась легко: многим пришлось немалым пожертвовать, потрудиться как следует, чтобы приобрести счастливое право ощущать себя здесь своим. Положиться в подобном деле на одну лишь удачу Мичи позволить себе не мог. Втайне надеясь на какого-то рода чудо, что однажды, возможно, позволит срезать изрядную часть пути, готовился он, однако, если потребуется, пройти его целиком: шаг за шагом, кошти за кошти. Пути оставалось много; впрочем, одна только мысль о чудесной жизни – той, где не будет места стражникам и смутьянам, потным трудовым медякам и табачной жиже, смачной отрыжке и пошлым кабацким песням – наполняла его вдохновением вполне достаточным, чтобы прошагать его до конца. Двигало им отнюдь не тщеславие, не стремление уподобиться лучшим – собственно, ему вовсе не обязательно было бы и вращаться в этом великосветском кругу, заводить знакомства, поддерживать связи; вполне достаточной оказалась бы сама возможность вести ту жизнь, что единственно и казалась ему достойной и подходящей – не напоказ, но по внутреннему созвучию. Честолюбие, стремление к обладанию и влиянию оставались ему чужды; собственно, руководствуясь этими именно побуждениями, человек оказался бы в круге совсем ином. Богатство, слава и положение влекли на вершину общества людей совершенно иной природы – Мичи относился к ним с уважением, но никакого сродства не чувствовал: ни в целях, ни в способах. Милый его сердцу круг почитателей и творцов подлинной красоты во многом, конечно, пересекался с миром людей влиятельных; разделить их не представлялось возможным хотя бы в силу того, что тот же самый человек принадлежал порой и первому, и другому, успевая каким-то образом совмещать отправление судейских, скажем, обязанностей с участием в поэтических вечерах. И все же Мичи отчетливо видел разницу, на взгляд его состоявшую в том, была ли тяга к прекрасному – и возможность всецело себя ему посвятить – самоцелью, либо же оставалась приятным во всех отношениях дополнением, своего рода изящным, хотя и необязательным украшением. Кроме того, власть предполагала изрядную долю ответственности, известность накладывала свои обязательства, а приумножение состояния требовало непрестанного напряжения и внимания. По видимости вполне свободный, человек на высотах общественного положения оставался пленником круговерти своих забот едва ли не в той же мере, что и сам он, Мичи, по крупицам собиравший свои средства к странствию буквально на самом дне. Вырваться, выбраться, превзойти затягивающее, топкое влияние повседневности – вот что было его настоящей целью. И вода, казалось, будто подыгрывала ему, исправно обеспечивая прибыток пусть не большой, но верный – так, что мечта его не казалась вовсе уже несбыточной. Важно здесь было теперь иное: если в самой возможности освободиться однажды от бремени добывания средств на жизнь Мичи больше не сомневался, позаботиться следовало о том, чтобы не утратить посреди этой житейской грязи той самой внутренней чистоты, той благородной возвышенности помыслов, ради которой он, собственно, и трудился с таким упорством. Внешнюю сторону жизни совершенно необходимо было привести в соответствие внутренней – но, добиваясь той благодатной праздности, что подобает человеку горнего устремления, поистине обидно было бы растерять себя где-то на полпути, добраться к заветной цели самым обычным такке - разве что несколько побогаче. Опасность представлялась Мичи весьма серьезной: тяжелые жернова повседневности способны были перемолоть любое высокое чувство, а к светлым надеждам явно питали особенное пристрастие. Потому Мичи с некоторых пор принял себе за правило задаваться вопросом, как поступил бы на его месте, скажем, тот или иной из почитаемых им писателей и мыслителей. Верный ответ находился сразу: на его месте подобный человек вряд ли бы оказался; отсюда наиболее верным выводом представлялось отношение ко всему с ним происходящему, как своего рода недоразумению – досадному, но в силу временной своей природы отчасти почти забавному. Так или иначе, внутреннее равнение на лучших среди известных ему людей, как бы ни разделяли их время и обстоятельства, неизменно оказывало Мичи услугу неоценимую. Глядя на текущие события словно бы их глазами, он, и в самом деле, будто немного приподнимался надо всем, что составляло пока еще содержание и наполнение всякого дня, проведенного на воде. Мысленно Мичи как бы примерял заемную эту, чужую пока что мудрость – но и одолженная, она оказывала на его жизнь воздействие преображающее, почти волшебное.

Все в мире имело собственный путь – мудрость же заключалась в том, чтобы предоставить событиям идти своим чередом, а людям – поступать сообразно собственным побуждениям. Всякий поступок имел последствия – так что, при некоторой внимательности, человек мог извлечь необходимый ему урок даже из личного только опыта, не говоря уже вовсе о кладезях мудрости, рассыпанной по страницам множества замечательных книг. Искавшему лучшей жизни дорога была открыта – тащить же кого-то к верному пониманию силой Мичи не нанимался, а потому не считал больше для себя правильным вмешиваться в людские судьбы. Да, Мичи определенно с некоторых пор повзрослел; он не отказывался теперь порою даже и спеть, если спутник его уж очень на том настаивал – больше того, втайне гордился тем, что отыскал в этой прежде тягостной для себя повинности определенное удовольствие. Так уж вышло, что обыкновение петь с перевозчиком утвердилось в Городе и давно вошло в обиход. Виною тому, возможно, были и сами такке – а точнее, склонность их скрашивать свой унылый, однообразный труд то залихватской пиратской песней, то печальной старой мелодией. Так или иначе, многие перевозчики, судя по всему, петь совершенно искренне обожали; беда была в том, что песен ожидали теперь уже от любого такке – так что и Мичи пришлось поневоле смириться с принятыми порядками. Предпочитая заниматься своим делом молча, раздумывая о всяческих интересных ему вещах, он тяготился и мучился ровно до той поры, пока не принял и эту часть своего ремесла как некую данность, по поводу которой – как и, скажем, погоды – вовсе не обязательно было испытывать вообще хоть какие-то чувства. Мокрый снег временами хлестал с унылого, свинцового небосвода; пассажиры просили песен. Спорить и возмущаться ни малейшего смысла не было. И вот тогда – весьма неожиданно – Мичи открылась в этом некая незнакомая прежде радость: содержание песен, большей частью свойства весьма похабного, более не смущало его уже; предоставляя выбор своим пассажирам – что неизменно воспринималось ими как знак особого уважения, а то даже и дружеского расположения – он присоединялся к пению, не вдаваясь особо в смысл, но голосом будто выплескивая из себя скопившуюся усталость, тоску и тяжесть, так что под конец поездки нередко ощущал себя едва ли не окрыленным. Мичи наслаждался этой незнакомой ему прежде легкостью, не вполне понимая ее природы, но и не ощущая в ней вовсе чего-то скверного. Особенно нравились ему старые напевы: густые, тягучие, большей частью печальные – такие он теперь и сам порой заводил, даже оставшись уже в благословенном своем одиночестве. Едва ли, впрочем, и сами пассажиры его понимали таинственную эту силу – но воздействие музыки, даже и самого плохонького пошиба, неизменно располагало их на дружеский лад: в самом деле, нелегко было одновременно изводить перевозчика подначками да придирками – и тянуть даже самую, что ни на есть, дурацкую песенку о сравнительных постельных достоинствах каждой девчонки из бесконечного послужного списка некоего неведомого гуляки. Наступавшей в итоге всеобщей гармонией Мичи дорожил более всего на свете – и если средством ее достижения оказывалось совместное исполнение подобного рода сочинений, то присоединиться к пению представлялось ему делом вполне уместным. Времена, когда он правдами и неправдами пытался отбиться от настойчивых музыкальных запросов подгулявшей публики, остались в далеком прошлом: спеть было всяко проще, нежели объяснить простецу настоящую причину своего нежелания. Что, кроме явного неуважения, мог увидеть его пассажир в отказе? И что могло простецу показаться хуже? Попытки поделиться своим пониманием хорошей поэзии Мичи давно оставил: здесь, на воде, он едва ли мог встретить подходящего собеседника. Поначалу он непременно еще старался объясниться как следует, приводил даже примеры стихов, что казались ему прекрасными, сравнивал со словами всякому здесь привычных песен, терпеливо показывал очевидную ему разницу – но, в конце концов, решил оставить для собственного пользования утонченное свое восприятие, как всякий раз и советовали ему пассажиры, в выражениях откровенных и недвусмысленных. Вообще, проявлять на воде лучшие свои стороны Мичи давно зарекся: не без некоторого сожаления ему пришлось признать это неуместным, не подходящим, не соответствующим сложившейся совокупности обстоятельств. Не выпячивать, даже и совсем не выказывать больше личного представлялось ему выбором верным, хотя и сложным: цельностью своей он весьма дорожил, и делить себя пополам, обращаясь к миру лишь одной стороной – и вовсе не лучшей, однако единственной, которую тот способен был и согласен, в данных условиях, воспринять – стало для Мичи испытанием непростым. Уподобиться морскому моллюску, захлопнуть плотнее створки собственной раковины, позволяя внешней ее стороне огрубеть, потемнеть, обзавестись даже этими – как у всех – корявыми наростами, и что было сил беречь, хранить в неприкосновенной чистоте обращенный вовнутрь сияющий перламутр – так понимал он свою задачу, и – судя по всему – справлялся неплохо. Требовалось от него, помимо, собственно, перевозки, весьма немногое: необходимо было лишь отыскать верный тон, позволить собеседнику услышать ровно то самое, чего тот и ожидал бы от перевозчика. Чего же так страстно жаждали простецы, заводя бесконечные эти свои, вполне никчемные разговоры? Чего ради сбивались они в толпу, по какой причине не могли и представить себе жизни без общения ежедневного, непрестанного? Всякий искал одного – подтверждения собственной своей значимости. От человека к человеку способы различались, но суть оставалась прежней: даже и обращая к Мичи поток вопросов, будто пытаясь вызнать все подробности его жизни – которую он и себе-то едва ли мог объяснить – случайный спутник его преследовал неизменно все ту же цель. К чему еще было простецу узнавать другого, как не ради того только, чтобы сравниться с ним, сопоставиться – и лишний раз убедиться, что уж с кем-кем, но с ним-то самим все в самом, что ни на есть, наиполнейшем порядке; а если и не в порядке – поскольку жизнь большинства людей представлялась сплошной чередой немыслимых неурядиц – то, во всяком случае, вот именно таким, какой есть, посреди всех своих злоключений, запутавшимся, бестолковым, напуганным – он все же не хуже прочих, а потому на уважение имеет право ничуть не меньшее. Таков был волшебный ключик к сердцу всякого простеца: стоило выказать ему хоть намек на подобное уважение, как благословенная гармония непременно тут же и воцарялась. Опасность, однако, подстерегала с другой стороны: завоевав этим нехитрым способом искреннее расположение простеца, легко было оказаться в роли самого, что ни на есть, мирового ему приятеля – да так, что потом не отбиться было от предложений немедленно выпить за знакомство в ближайшей окайне. Так, похоже, и начинались у простецов многочисленные их незамысловатые дружбы – и отделаться от приглашения, не рискуя проявить злополучное неуважение, было задачей довольно сложной. Подобной общности с обычными своими спутниками Мичи, однако, никоим образом не желал – что послужило причиной даже и нескольких потасовок. Исход этих стычек не представлял большого значения даже для простеца: здесь важнее была не победа, но достойный ответ на усмотренное в отказе от продолжения знакомства оскорбление. Настоящей злобы за оолани не водилось – дело обыкновенно ограничивалось обменом парой тычков, а уж если кому-то пришлось «купнуться», то поруганная честь торжествовала столь очевидно, что и сам повод для драки немедленно забывался, так что наученную теперь уму-разуму жертву выуживали из воды, под всеобщий хохот и улюлюканье, и немедленно принимались отпаивать чем-нибудь согревающим. Подобное продолжение, неизбежное при любом исходе поединка, представлялось Мичи куда неприятнее собственно потасовки;

иногда ему случалось оказаться за бортом самому, порой удавалось вышвырнуть из лодки в конец разошедшегося своего пассажира – и всякий раз дело тем не заканчивалось, но переносилось в ближайшую же окайну, что никоим образом не входило в первоначальные планы Мичи: выходил он на воду вовсе не для того. Ему доводилось читать некоторые духовные сочинения, авторы которых полагали всякое насилие неприемлемым, недостойным искреннего искателя. В общем и целом согласный с их точкой зрения, Мичи не ощущал, однако, своей вины, когда события принимали совсем уже крутой оборот – в некоторых обстоятельствах навалять так и нарывавшемуся на драку простецу представлялось ему делом вполне уместным. И все же то была мера крайняя; за что Мичи всякий раз негодовал на себя – обсыхая ли после драки за кружкой паршивой оки, выставляя ли таковую незадачливому своему потерпевшему – так лишь за то, что вообще допустил подобное развитие событий, не доглядел, не учел, не нащупал подхода вовремя. Совершенно искренне он считал, что черед силы наступает, когда мудрость вовсе уже исчерпана. К той и другой относился он с уважением – но если простецы понимали одну лишь прямую силу, сам он предпочитал держаться иной стороны; всякий раз, когда случалось ему уподобиться простецам, ощущал он себя, безотносительно победы и поражения, неудачником, не сумевшим найти верного ключа к сложившемуся положению дел. Впрочем, подобные неприятности происходили теперь все реже; не то, чтобы поводов стало меньше – оолани есть оолани – но понемногу Мичи освоил искусство беседы ненавязчивой, обходящей всякую точку возможного напряжения. Теперь, если уж приходилось, вонту за вонтой мог он вести разговор ни о чем – отчего-то его собеседнику представлявшийся неизменно общением самым, что ни на есть, дружеским, по душам. Мичи будто бы превращался в своего рода зеркало, в котором спутнику его виделось ровно то, что хотелось видеть – и не считал это уже нечестным, вплотную ознакомившись с мнением человеческого большинства по поводу едва не всего, о чем имел неосторожность высказаться искренне. В самом деле, мог ли он позволить себе выразить подлинные свои чувства, поделиться мыслями настоящими? Мичи всякий раз усмехался, стоило лишь подумать, что, узнай его спутники, с такой легкостью принимавшие за дружелюбие отточенную его обходительность, как он к чему относится в самом деле, простым купанием тут бы не обошлось. Его бы не то, что не угостили позже горячей окой – вообще едва ли бы стали вытаскивать из воды; а удосужившись, не приведи случай, вполне уяснить, что он думает о них – простых честных людях, и священной их братской общности, непременно постарались бы даже и утопить, и не в соленой воде канала, а лучше бы – в нужнике, потому как дышать одним воздухом с подобным выродком, мнящим себя выше прочих, означало бы просто себя же не уважать. Действительно, уважением здесь и не пахло: одну за другой выслушивал Мичи истории злоключений и передряг, что происходили в жизни его словоохотливых пассажиров с такой удручающей частотой, будто бы против них ополчилась сама судьба – и всякий раз понимал отчетливо, что не бывает у человека худшего врага, нежели тот, которым становится он самому себе. Печальные обстоятельства его горемычных спутников легко объяснялись узостью кругозора, потаканием собственной слабости, неумением оценить положение трезвым взором, взглянув на дело будто со стороны, неспособностью приложить к своей цели хоть сколько-нибудь усилия упорного, планомерного; чаще всего подмечал Мичи их склонность жить, при видимом едва ли не раболепии перед общностью, вообще не задумываясь о других людях, не учитывая ни интересов их, ни стремлений, ни прав – не понимая даже, что в этом и состоит то самое уважение, вокруг которого и вращался обыкновенно у простецов весь их мирок, незамысловатый и перенаселенный. Можно было прибавить к этому и всегдашнюю их торопливость, непрестанную спешку и суету, в которой ни одному занятию невозможно было посвятить достаточно внимания и заботы, а потому куча незавершенных дел, неисполненных обещаний, не воплощенных замыслов день ото дня росла, покуда не погребала человека под собственным весом; заметную и весьма злополучную роль играла в судьбе простеца и невероятная многочисленность его знакомств и связей: как бы ни хотелось всякому верить, что уж «брата брат не подведет», взаимовыручка эта на деле оборачивалась постоянной вовлеченностью в бестолковые, совершенно ненужные чужие дела, в круговерти которых так никогда и не наступал черед привести в порядок свои собственные. Продолжать можно было до бесконечности – но едва ли не всякий раз человек не только со всей очевидностью оказывался виновником, источником и причиной бедственного своего положения, но еще и решительно отвергал совершенно необходимую в его положении помощь, прежде всего заключавшуюся в перемене взгляда на суть и природу своих повторявшихся неурядиц. Предложить помощь такого рода было Мичи вполне по силам: его понимания и здравомыслия не всегда хватало для мгновенного разрешения запутанных житейских вопросов, но подсказать человеку первые, наиболее важные и трудные шаги на таком пути был он вполне способен. Поначалу Мичи пытался еще вникать в бессвязный поток сетований и жалоб, что всякий день изливался на него в изобилии; обдумывал тщательно, взвешивал мысленно способы и ходы, возможности и опасности – старался, словом, помочь человеку советом толковым, дельным. Очень быстро, однако, пришлось ему убедиться, что труд его всякий раз пропадает зря, да и к советчикам подобного склада относится публика более, чем прохладно. Стоило ему заикнуться лишь о важнейшем, а то и единственном ключе к хитросплетениям судеб – которым, по глубочайшему его убеждению, являлась непрестанная над собой работа, готовность поступать и жить в согласии со своими же убеждениями, как все годами копившееся в его собеседнике недовольство неизменно оказывалось обращено уже не к собственной жестокой, слепой и глухой судьбе, но лично и непосредственно к самому Мичи: да ты-то, мол, кто такой? Ишь, отыскался, грамотный! Еще только такке нам не советовали, как это жить положено! Что б понимал еще – бормочет чего-то себе под нос, а туда же, глядите-ка! Словом, добрый совет едва ли был здесь кому-то нужен. В лучшем случае, все оборачивалось выслушиванием подробнейшего перечисления бесконечных несправедливостей, которыми жизнь так и осыпала во всех отношениях достойного человека. Душевные силы и время, что тратил Мичи на эти попытки посильной помощи пожелавшему разобраться в лабиринте своей злополучной судьбы, эти достойные люди едва ли и замечали, вполне поглощенные собственными заботами, наглухо замкнутые в извечной обиде, досаде и раздражении.

Мичи был нужен таким разве что в качестве слушателя – к тому же еще и вынужденного терпеть ядовитые их излияния на протяжении всей дороги. Ну, а уж если весьма многочисленной этой породе случалось уловить на лице Мичи – день ото дня на воде все более каменевшем – намек на то, что рассказом своим удалось им таки пронять, тронуть сердце угрюмого перевозчика – это не могло не послужить поводом, в силу обстоятельств вовсе уж чрезвычайных, скостить цену на перевозку, с непременным обсуждением, если уж даром никак нельзя, возможности прокатиться за полцены, да желательно бы еще с расчетом назавтра: ты, брат, прости, такие вот, понимаешь, дела… но завтра-то деньги будут, ты это, ты не боись! Бохи-шапта за свои слова отвечает, это ты кого хошь спроси, Бохи-то всякий тут уважает! Цену словам простецов Мичи выяснил очень быстро, и катать их даром – от одной до другой ссудной лавки, где пытались они выручить лишний медячок за видавшую виды кастрюлю или зазубренный топор без рукояти, с некоторых пор перестал вовсе: уговорившись на некую цену, вскоре они и не замечали уже, как за разговорами, между посещением изрядного количества злачных мест, стоимость их поездки все возрастала, так что вскоре и вообще превышала сумму, что надеялись они выгадать, прозакладывав драгоценное свое достояние. Тут наступал обыкновенно черед оскорбленной гордости, вскипала справедливая ненависть к дармоедам, что ничего полезного в жизни своей не делают, а только знай себе, машут веслами, да последний медяк у простого человека отнять готовы – после чего начиналось утомительное выяснение той меры уважения, которую полагалось питать к ним бесстыжему перевозчику. Избегать подобного развития событий Мичи давно уже наловчился с легкостью, и если дело с подлинным уважением к простецам обстояло весьма неважно, то некоторого рода сострадание он все же порой испытывал. Зарекшись давать советы, не говоря уже – вовлекаться всерьез в топкие, зыбучие судьбы большинства своих пассажиров, он старался все же для каждого отыскать пару слов – простых, едва выходящих за рамки обычной вежливости, но все же способных хоть немного приободрить измотанного, вконец удрученного человека. Сопереживание его было искренним, хоть он и старался не обнаруживать этого всеми силами; такая малость, как несколько добрых слов – безопаснее всего, конечно же, на прощание – не стоила ему ничего, но оказывалась иногда, по собственным его наблюдениям, средством довольно действенным. Опять же, то чувство, что испытывал Мичи по отношению к случайным своим попутчикам, осталось бы ими, скорее всего, непонятым. Всякий из них казался себе единственным в своем роде, случаем исключительным, и на собственный именно счет только и мог принять участливое внимание странноватого перевозчика. В действительности же отношение Мичи мало касалось лично любого из бесконечной их череды – не меньше меры на каждый рабочий день; сочувствие его сродни было, скорее, той причине, по которой перестал он вкушать запеченных живьем моллюсков – и даже в черепаховом супе себе отказывал. Много ли было ему дела до всякой морской твари, отдельно взятой? Участь любой из несметного множества их, извлекаемых из воды на потребу чревоугодию оолани, была уже предопределена с неизбежностью; не Мичи, так кто иной непременно заказал бы на ужин меру ракушек, а то и большого краба, томившегося в ожидании неминуемого исхода в лохани с морской водой. Вмешиваться в чужие судьбы, пусть и с самыми благородными побуждениями, не имело большого смысла – выкупи даже Мичи всю предназначенную к поеданию живность, отпусти на волю каждую из обреченных тварей, как уже назавтра все повторится снова. Смерть и страдания, по видимости, неотъемлемы были от самой природы мира – так что единственным, что оставалось Мичи, было умерить, по возможности, собственное участие в этой бойне, и не скатиться при том к бесчувствию, полному равнодушию. Желать блага всему живому, испытывать сострадание – пусть даже совсем бесплодное – само уже по себе ощущалось отношением верным, вполне достойным. Главное было, конечно, не показывать этого, когда дело касалось его спутников – столь мало, по существу, отличавшихся от выловленной на продажу рыбешки. В человеке чувствительном непредвзятое наблюдение жизни неминуемо порождало печаль определенного рода – вневременную, вселенскую – но такое, с точки зрения вечности, сопереживание едва ли имело какой-то смысл для запутавшегося в долгах и семейных дрязгах обычного человека. Вполне способный понять, каково приходится в жизни человеку без особенных дарований и нужных связей, Мичи испытывал сочувствие неподдельное – но на попытки сбить под таким предлогом и без того скромную цену своей услуги, а уж тем более – одолжить незнакомцу пару монет «до завтра», больше не поддавался. Вода обточила его с годами, как обыкновенно и обкатывает всякую острую, резкую грань – придала ему удобную и желанную обтекаемость, и за это Мичи был ей вполне признателен. Сила его не искала себе более подтверждений, возможности проявиться – он ощущал ее внутри неизменно, и уверен был, что может на нее, при случае, положиться; этого было ему достаточно. Гораздо большее значение придавал он теперь своего рода гибкости, умению идти к своим целям, как подобает хорошему мореходу, галсами – слегка меняя направление, сообразно течениям и ветрам. Мысленно уподоблял он себя канату, польза которого определялась не одной лишь крепостью его, прочностью, но именно самой способностью сворачиваться, разматываться, охватывать, завязываться в узлы без ущерба своей природе – но, по истечении четырех лет своих на воде, а уж зим в особенности, знал теперь о себе, что сплетен на совесть, и если потребуют того обстоятельства, способен держать напряжение довольно-таки серьезное.

Ойа долгих воспоминаний вела сквозь вереницу дней его на воде – вполне одинаковых, и все-таки непохожих один на другой. Череда лиц мелькала перед мысленным его взором – разных, но так мало, по существу, отличавшихся друг от друга. Они сливались будто в какой-то сплошной поток, где изредка лишь мелькали, вспыхивали ярким пятном те, что удалось ему по-настоящему разглядеть; выбивались из гомона толпы отдельные голоса, что звучали словно бы только лишь для него – их было до обидного мало, и все же… Как многим обязан он был воде, сколь многое понял, открыл в себе, пережил, осмыслил! Как щедра оказалась она к нему, как терпелива, как бережно учила его самому главному, что только есть на свете – жить, оставаться самим собой, вопреки всему, сохранять и взращивать то, что важно – а всей этой внешней, поверхностной суете уделять внимания не больше, но и не меньше, чем та заслуживала. А Сотти? Как еще, в конце-то концов, встретил бы он ее, задушевную свою подругу и средоточие изысканных наслаждений, если бы не вода? Где? В книжной лавке? Ну, а сегодняшний вечер? Ойа сплетения судеб? Аши? Это вот самое, прямо сейчас переполнявшее его понимание? Да, все это понимание – сата, проникновенная, подлинная, преображающая жизнь изнутри, так глубоко, кажется – до самого дна? День такой, что и года жизни не жалко бы за него – и все ведь она, вода.

Мичи прислушивался к себе. Мысленно перебирал, как четки, дни свои на воде, пытался нащупать словно бы нечто общее, что связывало их, проходило, как нить, сквозь каждый; поймал, наконец, это чувство – живое, трепещущее, как рыба в руках; ухватил его крепко, держал, и больше не отпускал уже; знал, что и не отпустит, не потеряет больше – благословенное действие ойи когда-нибудь, да закончится, но сата непременно останется в нем: послевкусием, отголоском – так что сила, которую так ясно чувствовал он в себе сейчас, впервые с такой ясностью, так непосредственно пережитая, пребудет с ним впредь, и с этих пор он будет знать ее в себе, затаившуюся, но всегда готовую проявиться – и как раз проявиться, приложить себя к бесчисленным обстоятельствам жизни он и поможет ей: всякий раз находить ей выход и применение, месту и времени сообразные. Такая славная, удивительная игра – и такая долгая жизнь еще впереди! А бесконечность эта, что у него внутри – как же и раньше не понимал-то? – она… она ведь и вправду неисчерпаема. И значит – хоть бы и оставался он по-прежнему самым обычным такке – он, Мичи, может быть кем угодно; чем придется, как сложится, что выберет для себя, чего пожелает. А чего же и пожелать ему, чем и быть, как не тем, чем, понятно теперь, только всегда и был – кораблем в океане? Что же еще и делать ему, как не бороться, не стремиться, что есть только силы, к берегу? Достичь его, прикоснуться – но даже и якоря не бросать: только бы в путь уже, поскорее, снова. Никогда и не было по-другому. И едва ли будет. Да ведь иначе-то и не надо: судьба же, все-таки, как-никак. А хороша, все же, ойа-то получилась… Такке. Старик ведь явно спрашивал неспроста – действительно, получается, что-то такое в этом… как объяснить вот только? Как, в самом деле, найти слова этому ощущению – что ремесло это и отвечает его призванию, непонятному еще, далекому, чему-то в нем соответствует, важному, самому главному, может быть – раз уж столько всего открылось за эти годы – а в то же время будто и никакого к нему касательства не имеет вся эта, что б ее, перевозка? Да и нужно ли объяснять? Может, наоборот – это Аши как раз ему объясняет вещи, которые в словах не особенно и поместятся? Вот ведь, сидит, поглядывает с хитрецой своей этой вечной… Вечной? Да всему и знакомству-то только вечер, а кажется… Мичи подумалось неожиданно, что он и малейшего представления не имеет, как долго пробыл в этих воспоминаниях, размышлениях; еще он, конечно, не помнил в точности, что именно успел рассказать старику, а что пережил у себя внутри: та еще получалась у них беседа. Он словно вынырнул на поверхность с таких глубин, где оказаться случалось ему нечасто – и не имел понятия, долго ли там провел. Аши, однако, ни малейшего беспокойства не обнаруживал – будто как шло у них, так и должно было все идти: нашел, мол, слова – давай, излагай, как можешь; а нет – так сиди себе, прихлебывай по глоточку, трубочкой, вон, попыхивай. Кстати, а трубка-то… Мичи потянулся к своей, хотел было и уголька попросить у Аши – но в прикурке, на удивление, вовсе нужды и не было: Мичи потянул жадно, выпустил облачко дыма – но как же так? Должна бы давно погаснуть! Получается, столько мыслей – а уложились едва ли в панту? Чудеса какие-то… Аши, словно понимая причину его замешательства, подмигнул заговорщицки: и не то, мол, еще бывает! Это его умение вот так ни во что не вмешиваться, предоставлять всему идти своим чередом, казалось Мичи качеством необычайным, завидным и восхитительным. Попыхтев для порядка трубкой, он вскоре уже ощутил себя вполне способным к продолжению разговора: должно быть, первая волна ойи дальних воспоминаний схлынула наконец, возвращая течению мыслей скорость вполне привычную. Будто подметив это, Аши потянулся к джуми и снова наполнил чашки под самый край. Ойа была прекрасна: не обжигала, но разливалась мягким теплом внутри, отдавала горчинкой едва заметно, легко расплеталась на вкусы отдельные, отчетливо уловимые – и тут же вновь обретала всю мощь, глубину, полноту единого целого. Неужели же это он, Мичи, и правда сварил такое? Куда, интересно, теперь повернет течение? Что откроет ему новая эта волна, знакомо уже поднимавшаяся изнутри? Что же и вспоминать еще, если – вроде бы – самое важное и так уже прямо только что заново пережито? И вдруг – воспоминание острое, невозможное, казавшееся утраченным, захлестнуло Мичи, окатило волной, рассыпалось тут же брызгами, отступило кипящей пеной.

Конец ознакомительного фрагмента.

Поделиться:
Популярные книги

Лорд Системы 12

Токсик Саша
12. Лорд Системы
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Лорд Системы 12

Младший научный сотрудник 2

Тамбовский Сергей
2. МНС
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Младший научный сотрудник 2

#Бояръ-Аниме. Газлайтер. Том 11

Володин Григорий Григорьевич
11. История Телепата
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
#Бояръ-Аниме. Газлайтер. Том 11

Цеховик. Книга 2. Движение к цели

Ромов Дмитрий
2. Цеховик
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Цеховик. Книга 2. Движение к цели

Неестественный отбор.Трилогия

Грант Эдгар
Неестественный отбор
Детективы:
триллеры
6.40
рейтинг книги
Неестественный отбор.Трилогия

Попаданка в семье драконов

Свадьбина Любовь
Попаданка в академии драконов
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.37
рейтинг книги
Попаданка в семье драконов

Звезда сомнительного счастья

Шах Ольга
Фантастика:
фэнтези
6.00
рейтинг книги
Звезда сомнительного счастья

Беглец

Кораблев Родион
15. Другая сторона
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Беглец

Я – Орк

Лисицин Евгений
1. Я — Орк
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Я – Орк

Смерть может танцевать 2

Вальтер Макс
2. Безликий
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
6.14
рейтинг книги
Смерть может танцевать 2

Идеальный мир для Лекаря 18

Сапфир Олег
18. Лекарь
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 18

Жандарм

Семин Никита
1. Жандарм
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
4.11
рейтинг книги
Жандарм

Путь Шедара

Кораблев Родион
4. Другая сторона
Фантастика:
боевая фантастика
6.83
рейтинг книги
Путь Шедара

Гром над Империей. Часть 1

Машуков Тимур
5. Гром над миром
Фантастика:
фэнтези
5.20
рейтинг книги
Гром над Империей. Часть 1