Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик
Шрифт:
Странным образом Мичи точно знал, что ему следует делать. Он закрыл глаза и сосредоточился на грубоватой фактуре мешковины, которой словно бы все еще касался ладонями. Мгновение спустя он, и верно, обнаружил себя перед высоким занавесом. Мичи затруднился бы ответить, где именно оказался сейчас, что это было за место; собственно, важным казался здесь только сам этот занавес. «Будь, что будет» – подумал Мичи, и отдернул плотную, грубую ткань.
За распахнутой этой завесой не было ничего – ничего вообще. На мгновение Мичи задержался, словно на пороге двери, широко распахнутой в бесконечность – и тут же шагнул вперед. Пустота приняла его мягко, бережно – потеряв всякую точку опоры, он падал, медленно кружась, как опавший осенний лист в безветренный день, и таял, как тонкая прозрачная льдинка под ярким весенним солнцем. Он погружался в вечность все глубже, растворялся в ней, как колечко дыма растворяется в воздухе, пока не исчезла, наконец, последняя грань, придававшая ему – всей его личности – видимость отдельности. Мичи был каплей, вернувшейся в океан, слившейся, воссоединившейся с ним – и в этом переживании не было ни страха, ни сожаления, только безмолвный восторг и торжественность. Какой-то частью себя Мичи осознавал, что его существование подошло к концу – но, в то же самое время, только и начинается по-настоящему. Пустота, окружавшая и пронизывающая его, была
Бесконечность была совершенно пустой, неподвижной – но готовой немедленно принять любую из великого разнообразия форм – явить себя в осязаемом, проявленном мире, пройти сполна весь жизненный путь, вобрать в себя всякое впечатление, впитать всю полноту бытия: рождения, становления, расцвета и увядания, и вернуться к изначальной своей, преисполненной изобилия завершенности, что заключала в себе опыт бесчисленных воплощений – ни к какому в отдельности не тяготея, ни в одном из них не нуждаясь. Бытие и небытие, возможное и проявленное, многообразие и пустотность, движение и покой были здесь связаны неразрывно – перетекая меж собой, они существовали одновременно, не исключая, но дополняя, углубляя, подчеркивая друг друга всячески.
Мичи знал, что соприкасается с последней, окончательной тайной. Он испытывал невероятное наслаждение, понимая, что и сам является ее частью: неотъемлемой, неотчуждаемой частью вечности. Всякая отделенность была совершенно, решительно невозможной – и не существовало силы, способной это изменить. Мичи успел еще удивиться, как мог не ощущать этой связи, этой вечной причастности в каждое из мгновений своей предыдущей жизни – но тут же и понял, что ответ на этот вопрос – очевидный, исключавший любое непонимание – известен ему, да и всегда был известен. Все было просто: Мичи нравилось быть вечностью, а вечности нравилось быть Мичи. Его неодолимо тянуло раствориться в ней, перестать существовать как нечто отдельное – и столь же страстно желала она оставаться им: видеть его глазами, переживать его чувства и думать его мысли.
Вечность играла сама с собой в прятки, в любимую свою игру – не вынужденная делать что бы то ни было, чуждая самого понятия необходимости, полностью свободная, она выражала себя в этой игре, отдаваясь ей азартно, самозабвенно: всякий раз, в каждом своем воплощении забывая себя совершенно, она глядела на себя со стороны – и не узнавала себя, испытывая тем больший восторг, чем полнее ей удавалось себя потерять.
Неожиданно Мичи стало совершенно ясно, что худшие моменты его жизни были наиболее острыми и волнующими мгновениями этой игры. В нем ожило воспоминание недавнего промозглого вечера: вот он, на веслах, промокший насквозь под беспросветным мелким дождем; за целый день на воде едва удалось набрать пригоршню медяков, да еще и пришлось, к тому же, под конец отмывать лодку от последствий неприятности, предсказуемо приключившейся с последним его пассажиром, явно употребившим лишнюю пару кружек оки. Мичи возвращался в тот день домой с противоположного края города – совершенно опустошенный, обессиленный, проклиная все на свете, полный печальных мыслей о странно сложившейся своей жизни и смутной тревоги о том, что это унылое существование и есть теперь его судьба. Ему хотелось съежиться, свернуться клубком на дне лодке и взвыть: он чувствовал себя окончательно потерянным, заблудившимся, оторванным от всего, что казалось ему важным и значимым – и вдруг, вот только теперь, он со всей ясностью понял, насколько драгоценным было то мгновение с точки зрения вечности. Теряться и находиться, снова и снова – таково и было ее намерение, таковы были правила игры, сам ее смысл – и чем безнадежнее удавалось ей забыть себя, тем полнее становилась радость неизбежного, в конце концов, возвращения. Чувствуя себя сейчас одним целым с изначальной природой бытия, Мичи остро ощущал то наслаждение, которое ей приносила возможность быть им – именно им. Ей нравилось быть и моросящим осенним дождем, и камнем, и тянущимся к свету ростком, и бушующим океаном, и огнем в камине – она ликовала, разыгрывая, разворачивая великолепные сцены во времени и пространстве – и он, Мичи, знал, что был несомненной ее удачей. В нем она могла потеряться так глубоко, как в тот вечер – и найтись так очевидно, как сегодняшним утром, когда он сидел с чашкой ойи и трубкой в оконном проеме – без единой мысли, в полной тишине – любовался морской гладью в лучезарном, нежнейшем солнечном свете, подставляя кожу осеннему теплому ветру. Вечность, в которую он сейчас погружался, медленно скользя, опускаясь все глубже, была ему рада – но вовсе не готова отказаться от удовольствия побыть им еще немного.
У бесконечности было дно. Мичи достиг его, распластался, растекся – желая впитаться, просочиться по капле, исчезнуть, слиться. Дно, однако, оказалось прохладным, шероховатым и твердым. Не сразу, с трудом, Мичи открыл глаза и понял, что лежит на каменном полу ойаны. Под голову была заботливо подложена свернутая накидка. Рядом сидел Аши, поглядывал на него с лукавой улыбкой. К Мичи понемногу возвращалось привычное ощущение телесности. Он попытался улыбнуться Аши в ответ – давалось это ему с трудом, и получалось не слишком удачно.
– Далеко, похоже, ходил, а?
– Далеко, Аши.
Собственный голос еще казался чужим, приходящим откуда-то извне – но все-таки был послушным.
– Все, небось, понял о жизни?
Мичи кивнул. Говорить не хотелось. Пережитое им было чересчур прекрасным, слишком значимым – он чувствовал себя наполненной до краев чашей, и боялся расплескать хоть каплю.
– Это, Мичи, ничего – это пройдет!
Аши потрепал его по плечу. Мичи отчетливо понимал, что именно Аши имеет в виду, и оценил его шутку: тот был совершенно прав, и явно говорил, опираясь на немалый собственный опыт. Мгновения саты – ясного осознания, хоть и не столь потрясающие, как сегодня, случались и раньше; всякий раз он думал, что уж теперь-то жизнь его изменилась необратимо, и больше не станет прежней. Самое сложное, однако, заключалось в том, чтобы сохранить свое понимание, пронести сату сквозь повседневность – задача была не из легких, и Мичи готов был признать, что до сих пор это не слишком ему удавалось. «И, похоже, я в этом не одинок» – подумал он с улыбкой. Мысль эта задержалась в его голове и неожиданно переросла в ощущение, до сих пор почти ему не знакомое. Сколько он себя помнил, одиночество было естественным его состоянием. Он не чуждался общения и не избегал его; порой даже был откровенно
То, что он чувствовал сейчас, отличалось от всего его прежнего опыта отчетливо и определенно. Мичи приподнялся на локте, кое– как пододвинулся к теплому, прогретому очагом основанию стойки и сел, опираясь на него спиной. Сидя думалось легче. Он поглядывал на сидящего рядом Аши – и сама мысль о том, что они знакомы всего один вечер, представлялась ему решительно невозможной. Аши был неотъемлемой частью его жизни – был ей, казалось, всегда, с самого начала.
– Ойа сплетения судеб, значит?
– Выходит так, Мичи. Выходит так. Ну, может, это – докурим с тобой мы, что ли?
Молчание, что поджидало их с Аши сразу же за последней каплей ойи, Мичи предчувствовал наперед, едва ли не в самом еще начале – лишь только успел оценить глубину развернувшейся саты. После такого, действительно, непременно же полагалось побыть в тишине, не разменивать, не расточать послевкусие на разговоры. Впрочем, недокуренные их трубки, ради возможности безраздельно сосредоточиться на удивительном действии ойи на время оставленные, лежали здесь же – а стало быть, в молчании этом не будет, пожалуй, неловкости, что представляется неизбежной, когда за несколько медленных, похожих на капли меда, мгновений успеваешь узнать вот только недавно совсем еще постороннего человека лучше, чем кого бы то ни было прежде – лучше даже, чем когда-либо знал самого себя.
Курили, молчали. Вскоре, однако, Мичи, придя в себя окончательно, водил уже медленно донышком джуми по раскаленному песку жаровни: надеялся приготовить ойу, что была известна как ойа беседы, затянувшейся до утра. Допущенный до заветных запасов Аши, поначалу он долго не мог остановиться, открывая склянку за склянкой. Затаив дыхание, разглядывал их содержимое, принюхивался, прикрывая глаза в блаженной сосредоточенности. Порой переглядывался с Аши, качал головой, восхищенно и недоверчиво: сокровища, хранящиеся во всех этих горшочках, коробочках, банках и свертках, без малейшего намека на какой бы то ни было порядок, собраны были, несомненно, с великим тщанием и любовью. Получив полную свободу хозяйничать по своему усмотрению, Мичи по наитию выбрал нужные компоненты, и прислушался к мгновению, пытаясь уловить его содержание и смысл, который предстояло выразить ойе. Долго размышлять не пришлось: Мичи уже успел присмотреть на одной из полок джуми побольше, на добрых пол-меры чашек, потому что соответствовавшая такому случаю ойа готовится сразу с приличным запасом – дабы не отвлекаться – и всю ночь придерживается потом в теплом песке, на жаровне. Ночь успела уже вступить в свои права безраздельно, и до рассвета было еще далеко; беседа их, стоило Мичи немного прийти в чувство, потекла совершенно непринужденно, то прерываясь долгими, лишенными всякой неловкости паузами, то возобновляясь без малейших усилий, пока, наконец, Аши и не предложил Мичи покопаться среди его запасов и приготовить что-нибудь на свой вкус – и все это было так здорово, что единственным желанием Мичи было, чтобы утро подольше не наступало, и они с Аши могли бы вот так сидеть, и говорить, и молчать, и попыхивать трубками. Дело было теперь за малым: позволить этому настроению перетечь в движения кончиков пальцев, взрыхляющих в вайгни растертую смесь, в размеренное скольжение джуми, рисующего спирали в горячем песке… Ойа, которую готовил Мичи, была проста: она не требовала ни особого мастерства в приготовлении, ни безраздельного внимания к своему вкусу, в то же время помогая хорошей беседе течь свободно. Сохранять тепло – вот что было здесь самым важным. Пытаться создать что-нибудь выдающееся сейчас, после только что пережитого чуда, казалось Мичи весьма неуместным – как бы ни искушало его многообразие возможностей, притаившихся у Аши в сокровищнице, он решительно остановился на сделанном выборе – простом и вполне подходящем случаю.
– А ведь недурно, Мичи!
Аши отхлебнул большой глоток с видимым удовольствием. Обыкновенно Мичи, крайне редко готовивший ойу в чьем-то присутствии, упражняться в этом искусстве предпочитая наедине с собой, волновался бы и чувствовал себя неуютно под посторонним взглядом – что не преминуло бы отразиться, в итоге, на вкусе готовой ойи. Сейчас же он с удивлением обнаруживал, что нисколько не стесняется Аши, и вовсе не чувствует себя школяром на строгом экзамене. Было ли дело в неисчерпаемом дружелюбии Аши – или, может, в столь очевидном его мастерстве, что показаться новичком и любителем рядом с ним было вполне естественно и ничуть не стыдно, или же то были отголоски волшебного действия ойи сплетения судеб, Мичи понять не мог – да и не слишком стремился. Ему попросту было приятно, что Аши понравилась его незамысловатая ойа – и он решился, наконец, задать вопрос, не дающий ему покоя.