Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— Поговорите с ним. Пожалуйста, посидите вдвоем с Филипом, поговорите.
— С «Филипом» мне говорить не о чем.
— Ой, не надо так, — взмолилась она, и, когда ее пальцы еще крепче стиснули мою плоть, нажим ее большого пальца на мою локтевую ямку спровоцировал прилив практически всех чувств, толкавших меня в неверном направлении, — пожалуйста, не надо…
— Чего не надо?
— Срывать его планы!
— Их срываю не я.
— Но у него, — вскричала она, — сейчас ремиссия!
Даже в менее возбуждающей обстановке «ремиссия» — не то слово, которое легко пропустить мимо ушей: совсем как «виновен» или «невиновен» в зале суда, когда это произносит старшина присяжных, обращаясь к судье.
Я сказал:
— Ремиссия больного раком… Я совсем не против этого,
— Это прекратится, идет? Прекратится.
— Ой ли? Вы-то почем знаете?
— Филип велел мне сказать вам, что это прекратится.
— Велел? А что ж вы тогда не сказали? Почему он не написал в этом письме… в этом совершенно идиотском письме?! — сказал я, со злостью припоминая водянистую бессодержательность, бессмысленную несообразность, истерическую бессвязность этой эпистолы о жизни и смерти, припоминая все эти дурацкие косые черты, которые он, по моим догадкам, охотно начертил бы не на бумаге, а на мне.
— Вы его совсем не так поняли, — взмолилась она. — Это прекратится. Он весь заболел оттого, что это вас расстроило. У него голова идет кругом от этого. Я хочу сказать, у него настоящее головокружение. Он буквально не может встать. Я оставила его в постели. Он слег, мистер Рот, просто слег.
— Понятно. Он думал, что я не буду возражать. Думал, эти все интервью журналистам для меня — как с гуся вода.
— Если бы вы встретились с ним еще разок…
— Я же с ним встретился. И с вами сейчас встречаюсь, — сказал я и выдернул локоть из-под ее руки. — Если вы его любите, мисс Поссесски, и если вы ему преданы, и если вы хотите предотвратить неприятности, которые могут быть опасны для здоровья ракового больного в ремиссии, то вам следует остановить его немедленно. Пусть он немедленно перестанет использовать мое имя. И больше никаких встреч.
— Но, — сказала она, и в ее голосе взревело пламя, а ее кулаки гневно сжались, — это все равно что попросить вас не использовать его имя.
— Нет, нет и нет, ничего подобного! Ваш пациент в ремиссии — лжец. Какими бы высокими мотивами он ни руководствовался, на самом деле — врет как дышит! Он мне никакой не тезка, а если он вам сказал, что тезка, то он и вам наврал.
Уже то, как она скривила губы, инстинктивно побудило меня выставить руку, заслоняясь от удара. И я действительно перехватил в воздухе ее кулак — такой твердый, что им и нос сломать недолго.
— Мудак! — взревела она. — Ваше имя! Ваше имя! Вы вообще, вообще хоть иногда о чем-то думаете, кроме вашего сраного имени?
Теперь, переплетенные на столешнице, наши пальцы сразились между собой; хватка у нее была совсем не девчоночья, и я, даже надавив изо всей силы, еле сумел обездвижить пять пальцев, зажатых между моими. А сам тем временем следил за ее второй рукой.
— Вы не того спрашиваете, — сказал я. — Вопрос в другом: «А он думает о чем-то, кроме?..»
За нашей схваткой наблюдали официанты. Целая компания собралась прямо у застекленной двери холла, чтобы понаблюдать за сценой, которую они, наверно, сочли ссорой влюбленных, не более, но и не менее опасной (а также не более, но и не менее занимательной), чем все подобные ссоры, маленькой комичной разрядкой после уличных боев, а заодно, должно быть, довольно пикантной в порнографическом смысле.
— Вам бы одну десятую его самоотверженности или хотя бы сотую! Сколько вы знаете людей, которые находятся при смерти? Сколько вы знаете людей, которые при смерти думают только о спасении других? Сколько вы знаете людей, которые живы только потому, что пьют по сто пятьдесят таблеток в день, но могут хотя бы начать дело, которым занимается он? Сколько всего он перетерпел в Польше ради одной встречи с Валенсой! Даже я измоталась. Но Филипа не остановить, ничем не остановить. Приступы головокружения, которое свалило бы даже лошадь, — а он все равно не останавливается! Падает, встает, идет дальше. А боль — его прямо выворачивает, он готов все внутренности извергнуть наружу! А сколько народу нам пришлось перевидать, пока мы не добрались до Валенсы! Мы же не на верфи с ним встречались. Мы это только газетчикам говорим. На самом деле встреча была у черта на куличках. Автомобильные переезды, пароли, явки — и все равно он не останавливается! Полтора года назад все врачи до единого давали ему не больше шести месяцев жизни — а он здесь, в Иерусалиме, живой! Позвольте ему сохранить то, что поддерживает в нем жизнь! Позвольте ему следовать за его мечтой!
— Мечтой о том, что он — это я?
— Вы! Вы! Для вас ничего на свете не существует, кроме вас! Перестаньте гладить мою руку! Отпустите мою руку! Хватит со мной заигрывать!
— Этой рукой вы пытались меня ударить.
— Вы меня соблазнить пытаетесь! Отпустите!
Она была в голубом поплиновом плаще с поясом, а под плащом — короткая джинсовая юбка и белый свитер, связанный резинкой: подростковый прикид, который, когда наши пальцы расцепились и она возмущенно вскочила, создал впечатление довольно величественной половозрелости, женской пышности, кокетливо подчеркнутой ее маскарадным костюмом американской девственницы.
На лице одного из молодых официантов, приникших к стеклянной двери холла, я увидел возбуждение мужчины, который истово надеется, что долгожданный стриптиз вот-вот начнется. А может, когда ее рука скользнула в карман плаща, он подумал, что станет очевидцем выстрела, — мол, фигуристая дама вот-вот вытащит пистолет. А поскольку я до сих пор понятия не имел, чего добивается эта парочка, что она затевает на самом деле, мои ожидания на сей раз оказались не более реалистичными, чем ожидания официанта. Приехав в Иерусалим в подобной ситуации, не пожелав всерьез задуматься о зловещем смысле фигуры самозванца, руководствуясь только своей отчаянной тягой быть цельным и психически здоровым, доказать, что сильнейшая нервотрепка прошла для меня бесследно и я снова неуязвим, энергичен, невредим, я совершил величайшую, глупейшую на данный момент ошибку, даже еще более катастрофическую, чем мой кошмарный первый брак, ошибку, от которой, похоже, мне уже нигде не спрятаться. Ну конечно же, мне следовало послушать Клэр!
Но пышная женщина вытащила из кармана всего лишь конверт:
— Вы — сволочь! Вот от чего зависит ремиссия!
И, швырнув конверт на стол, она выбежала из внутреннего двора, проскочила через холл, где больше не было видно тех жаждущих остренького, загипнотизированных официантов, и покинула отель.
Только когда я начал читать это второе послание от него, написанное, как и первое, от руки, я осознал, какую виртуозную работу он проделал, чтобы придать своему почерку сходство с моим. Теперь, в одиночестве, когда меня больше не отвлекала ее лучезарная реальность, я разглядел на этой бумажке сплющенные и витые черточки, характерные для моего собственного нетерпеливого, чересчур поспешного каляканья по бумаге левой рукой, те же кривые наклоны, которые, виляя, карабкаются в гору, те же «o», «e» и «a» — сплюснутые, почти неотличимые от «i», а «i» — второпях оставленные без точек, а «t» — без горизонтальных черточек, а — «The» в заголовке наверху страницы — идеальная копия того «The», которое я вывожу на бумаге с тех пор, как поступил в начальную школу, и больше похожего на «Fli». Его рука, как и моя, торопилась дописать текст, извращенно направляясь к барьеру моего собственного, преграждающего ей путь, торса, вместо того чтобы плавно удаляться от него, как делают правши. Изо всех фальсификаций, о которых я успел узнать — в том числе о поддельном паспорте, — этот документ был самой профессионально сработанной фальшивкой, и смотреть на него было даже еще досаднее, чем на фальшивку его коварного лица. Он попытался перенять даже мой стиль. По крайней мере, стиль был не его, если считать образчиком «естественной» для этого фальшивомонетчика прозы то шизофренически неясное, расцвеченное косыми чертами письмо, которое она вручила мне вначале.