Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— Так вот ради чего все это, — сказал я. — Разводить маразматиков на деньги, выманивать средства у престарелых евреев. Какая прелестная афера. — Вскрывая конверт столовым ножом, я спросил Аарона: — Можешь угадать, сколько?
— Миллион долларов, — ответил он.
— А я говорю — пятьдесят. Две двадцатки и десятка.
Что ж, я ошибся, а Аарон — угадал. То, что в детстве он скрывался от убийц в украинских лесах, пока я, школьник, все еще играл в догонялки на ньюаркской детской площадке, явно сблизило его с жизнью в ее крайних проявлениях, от которых я до сих пор далек. Аарон угадал: нумерованный чек нью-йоркского отделения «Бэнк оф Израэль» на сумму в один миллион долларов, выписанный на мое имя. Я проверил, не отложена ли транзакция на 3000-й год — но нет, она датировалась прошлым четвергом, 21 января 1988 года.
— Мне это напомнило, — сказал я, протягивая ему чек через стол, — самую гениальную строку Достоевского.
— Какую же? — спросил Аарон, внимательно осматривая чек с обеих сторон.
— Помнишь, как в «Преступлении и наказании» Свидригайлов заманил к себе Дуню, сестру Раскольникова. Он запирается с ней в комнате, убирает ключ в карман, а затем принимается ее соблазнять, точно змей, готов при
— Что за строка? — спросил Аарон.
— «Ну, это совершенно изменяет ход дела!» — сказал Свидригайлов.
РОТ. Про «Баденхайм 1939» говорят, что этот роман похож на притчу, на сон, на кошмар и тому подобное. Ни один из этих отзывов не смягчает раздражение, которое всколыхнула во мне эта книга. Читателя подчеркнуто просят увидеть аналог событий, предшествовавших гитлеровскому Холокосту, в том, как прелестный, рассчитанный на евреев-отдыхающих австрийский курорт преобразуется в мрачную базу для «переселения» евреев в Польшу. И все же твой взгляд на Баденхайм и его обитателей-евреев отличается почти своевольной гротесковостью и равнодушием к причинно-следственным связям. Не сказать чтоб эта рискованная ситуация развивалась, как часто бывает в жизни, без предупреждения или без малейшей логики, но ты описываешь эти события с почти непостижимой лаконичностью, которая, по-моему, себя не оправдывает. Не мог бы ты проанализировать, почему мне трудно понять этот роман, который высоко оценен читателями и стал, пожалуй, самой знаменитой твоей книгой в Америке? Как, собственно, связаны вымышленный мир «Баденхайма» и исторические факты?
АППЕЛЬФЕЛЬД. «Баденхайм 1939» опирается на довольно отчетливые воспоминания детства. Каждое лето мы, как и все прочие мелкобуржуазные семьи, выезжали на курорт. Каждое лето мы пытались найти какое-нибудь спокойное местечко, где в коридорах не сплетничают, где в укромных уголках не исповедуются друг другу, где посторонние не суют нос в твою жизнь, где, разумеется, не говорят на идише. Но каждое лето мы, как назло, снова оказывались в окружении евреев, что оставляло у моих родителей неприятное послевкусие и вызывало немалое раздражение.
Спустя много лет после Холокоста, когда я принялся восстанавливать в памяти свое детство, предшествовавшее Холокосту, оказалось, что эти курорты занимают особое место в моих воспоминаниях. Снова ожило множество лиц, множество конвульсивных телодвижений. Оказалось, что гротесковое запечатлелось в памяти не меньше, чем трагическое. Прогулки по лесам и изысканные трапезы в Баденхайме побуждали людей собираться вместе — чтобы говорить друг с другом и исповедоваться друг другу. Люди позволяли себе не только экстравагантно одеваться, но и говорить свободно, иногда картинно. Мужья иногда оставались одни, брошенные своими очаровательными женами, а порой в вечерней тиши гремел выстрел — пронзительный сигнал, означавший разочарование в любви. Конечно, я мог бы расположить эти драгоценные обрывки жизни так, чтобы в художественном отношении они были самодостаточными. Но что я мог поделать? Каждый раз, когда я пытался воссоздать те забытые курорты, перед глазами возникали эшелоны и лагеря, и копоть от паровозного дыма пачкала самые сокровенные из моих детских воспоминаний.
В этих людях уже таился рок, точно какая-нибудь неизлечимая болезнь. Ассимилированные евреи возвели себе башню из гуманистических ценностей и смотрели на мир с ее высоты. Они были уверены, что перестали быть евреями и то, что распространяется на евреев, не распространяется на них. Эта странная уверенность превратила их в слепцов или в полуслепых. Мне всегда нравились ассимилированные евреи, потому что именно в них в самой концентрированной форме были явлены еврейский характер, а также, пожалуй, еврейский удел.
Примерно в два часа дня Аарон уехал домой на автобусе, но до этого мы поработали и, по моему настоянию, постарались, как могли, позабыть про чек Смайлсбургера и начать разговор о «Баденхайме 1939», из которого впоследствии получился письменный диалог, процитированный мной выше. А я пошел пешком в сторону центрального продуктового рынка и облупленного рабочего квартала, примыкающего к рынку сзади, чтобы навестить кузена Аптера в комнате, которую он снимает у хозяйки на одной из улочек квартала Оэль Моше; иду, думаю о том, что миллион Смайлсбургера — вовсе не первый миллион, пожертвованный на какую-нибудь еврейскую кампанию каким-нибудь состоятельным евреем: по меркам еврейской благотворительности миллион — в сущности, гроши, и в этом самом городе, наверно, каждую неделю какой-нибудь американский еврей, сколотивший капитал на недвижимости или торговых центрах, заходит в кабинет к мэру поболтать о том о сем, а потом, уже прощаясь, вручает ему с лучезарной улыбкой чек на сумму вдвое крупнее моей. Причем не только жирные коты жертвуют неутомимо — даже безвестные старики типа Смайлсбургера все время оставляют Израилю небольшие капиталы. Такова традиция щедрости, начавшаяся с Ротшильдов, да нет, еще до них, — сногсшибательные суммы, жертвуемые в пользу евреев, которым грозит опасность или нищета, евреям, оказавшимся в положении, в котором их процветающие благодетели либо побывали сами, либо, как они считают, избежали его только чудом, назло всему ходу истории. Да, в этом хорошо известном, хорошо разрекламированном контексте такой жертвователь и его пожертвование выглядели абсолютно логично, абсолютно заурядно, даже если я в своих конкретных обстоятельствах все еще не мог уразуметь, что такое на меня свалилось.
Меня обуревали путаные, противоречивые мысли. Ну конечно же, пора обратиться к Элен, моему юристу, попросить, чтобы она связалась с местным адвокатом (или с местной полицией), начать наконец делать то, что необходимо, дабы насильно отделить «другого» от меня, пока не стрясется что-нибудь новенькое, перед чем поблекнет даже недоразумение на миллион долларов в Доме Тихо. Я велел себе: найди телефон-автомат и немедленно звони в Нью-Йорк, — но вместо этого побрел, описывая круги, к старому рынку на улице Агриппас, влекомый силой, которая могущественнее, чем предусмотрительность, настойчивее, чем даже тревога или страх, той силой, которая желала, чтобы эта история развивалась под его, а не под мою диктовку; итак, на сей раз сюжет выстраивался без какого-либо моего вмешательства. Возможно, это мой излечившийся рассудок вновь встал к штурвалу: вернулись прагматичная отрешенность, целеустремленный нейтралитет писателя за работой, все то, что, как казалось мне полгода назад, было изуродовано во мне безвозвратно. Как я вчера объяснял Аарону, после нескольких месяцев, когда субъективистский водоворот нервного срыва вертел меня, как щепку, моей заветной мечтой стала десубъективизация: сосредоточение на чем угодно, кроме моих собственных мытарств. Пусть его личное «я» доводит себя до умопомешательства — моему «я» пора в долгожданный, заслуженный отпуск. Что ж, это для Аарона, сказал я себе, изглаживание своего «я» — обычное занятие, но мне аннигилировать себя, пока тот, другой, беспрепятственно разгуливает по городу… что ж, если ты в этом преуспеешь, то навеки поселишься в мире чистой объективности.
Но зачем же, если моя цель — «целеустремленный нейтралитет», вообще было брать этот чек, чек, влекущий за собой только неприятности?
«Другой». «Двойник». «Самозванец». Только теперь меня осенило, что эти термины невольно придают узурпаторским претензиям этого господина налет законности. Нет никакого «другого». Есть один, один-единственный по одну сторону — и очевидный эрзац по другую. Подобный аспект сумасшествия и сумасшедшего дома, то есть двойники, подумал я, фигурируют преимущественно в книгах, в качестве полностью материализовавшихся дубликатов, воплощающих тайную порочность респектабельного оригинала, в качестве личностей или наклонностей, которые сопротивляются погребению заживо и проникают в цивилизованное общество, чтобы раструбить всем о какой-нибудь чудовищной тайне джентльмена девятнадцатого века. Эти вымыслы, вымыслы о раздвоении личности, я знал вдоль и поперек, поскольку лет сорок назад, в колледже, разгадывал их так же шустро, как и любой другой юноша с шустрым умом. Но это не книга, которую я изучаю или пишу сам, а этот двойник — вовсе не тип литературного героя, разве что «тип» в разговорном значении слова. В номере 511 «Царя Давида» зарегистрировано не мое другое «я», не второе «я», не безответственное «я», не сошедшее с ума «я», не мой антипод, не антиобщественное, развращенное «я», воплощающее мои же мерзостные фантазии о себе — нет, меня морочит тот, кто — это же элементарно — вовсе не я, кто не имеет ко мне никакого отношения, кто называет себя моим именем, но со мной никак не связан. Видеть в нем «двойника» — значит придавать ему пагубный статус знаменитого, реального, престижного архетипа; термин «самозванец» ничем не лучше — он только усиливает опасность, которую я ему приписываю, когда заимствую у Достоевского термин «двойник», ведь слово «самозванец» наделяет профессиональными навыками двуличного коварства этого… Этого кого? Дай ему имя. Вот-вот, скорее дай ему имя! Потому что дать ему меткое имя — значит допытаться, что в нем есть и чего в нем нет, одновременно подвергнуть его экзорцизму и в него вселиться. Дай ему имя! В его псевдонимности — его анонимность, и эта анонимность сводит меня в могилу. Дай ему имя! Кто эта нелепая кукла? Ничто не создает тайну на пустом месте так ловко, как безымянность. Дай ему имя! Если Филип Рот — это только я, кто он?
Мойше Пипик.
Ну конечно же! Сколько нервов я мог бы уберечь, если б только знал. Мойше Пипик — имя, в котором я научился находить смак задолго до того, как впервые прочитал про доктора Джекилла и мистера Хайда или про Голядкина-старшего и Голядкина-младшего, имя, которое, наверно, никто не произносил в моем присутствии с тех пор, когда я по малолетству увлеченно интересовался семейной драмой — похождениями всех наших родственников в жизненной круговерти, их бедствиями, повышениями по службе, хворями, склоками и т. п.; в те давние времена, когда кто-нибудь из нас, карапузов, говорил или делал что-то, воспринятое как явное проявление проказливости, любящая тетушка или насмешник-дядюшка объявляли: «Да это же Мойше Пипик!» Это всегда был светлый миг: смех, улыбки, комментарии, разъяснения, и избалованный, капризный малыш вдруг оказывался в самом центре семейных подмостков, и по спине ползли мурашки гордого смущения, и он упивался статусом суперзвезды, но несколько конфузился из-за роли, которая, похоже, не вполне совпадала с его собственными представлениями о себе. Мойше Пипик! Уничижительное, шутливое, абсурдное имя, в буквальном переводе — Моисей Пупок; должно быть, в каждой еврейской семье нашего квартала оно имело какие-то свои, слегка иные коннотации: мелкий заважничал, малыш намочил штаны, слегка нелепый, слегка странноватый, слегка инфантильный персонаж, комический призрак, бок о бок с которым мы все выросли, фольклорный простофиля с фамилией, обозначающей вещь, которая в понимании большинства детей — ни то ни се, не часть тела и не отверстие, нечто одновременно вогнутое и выпуклое, не верх и не низ, не неприличное, но и не вполне благопристойное, расположенное достаточно близко к гениталиям, чтобы вызывать сомнительный интерес, и все же, несмотря на эту дразнящую близость, озадачивающее своим несомненно центральным положением, нечто бессмысленное и ни на что не пригодное — единственное археологическое подтверждение сказки о твоем происхождении, сохранившийся отпечаток плода, который загадочным образом был тобой, не будучи, в сущности, никем, самый дурацкий, самый пустой, самый идиотский водяной знак, который только можно было придумать для столь разумного, как наш, биологического вида. С тем же успехом, если учесть загадочность пипика, это мог быть дельфийский омфал[16]. Что же пытался сказать тебе твой пипик? До этого никто по-настоящему не мог додуматься. Тебе оставалось только слово, само это упоительное слово-игрушка, акустическая проказливость двух согласных-шлепков и концевого щелчка, обрамляющих эти писклявые, кроткие, застенчиво-доверчивые гласные-близняшки. И все это становится еще упоительнее, еще уморительнее, потому что прицеплено к Мойше, к Моисею, а это намек (понятный даже несмышленым малышам, пребывающим в тени своих остроумных и прилично зарабатывающих родителей) на то, что в народном языке наших дедов-иммигрантов и их невообразимых предков преобладал обычай представлять себе даже суперменов нашего народа какими-то неисправимо, умилительно жалостными. У гойим был Пол Баньян[17], а у нас — Мойше Пипик.